Киппенберг — страница 36 из 113

Вот что промелькнуло у меня в голове, когда я, все еще не замеченный, стоял в дверях шефовой лаборатории. Я знал, что мне не следует затрагивать противоречия либо играть на принципах, если только я хочу достигнуть того, к чему стремлюсь. Я собирался осмотрительно подойти к делу. Я не желал во имя принципа бросать вызов неким установлениям до тех пор, пока директора институтов и клиник наделены правом отклонять тот или иной метод исследования или лечения одной лишь фразой: «Я это не признаю» — и ни одна сила в нашей стране не может потребовать у них научного обоснования. Ибо, коль скоро речь идет о научных принципах, она идет одновременно и о личных интересах, которые очень легко приходят в столкновение. Там, где учреждение, подобное нашему институту, пребывает в состоянии равновесия и часовой механизм худо-бедно, а работает, новые мысли предстают лишь досадными помехами, против которых всячески восстает уже апробированное, с тем чтобы все вернулось на круги своя. Попробуй, выступи против кортнеровского метода работы, чтобы при этом не сделались излишними некоторые планирующие инстанции, не утратили смысл некоторые диссертации, не лишились перспективы некоторые аспиранты и одновременно не предстал в двойном свете существующий метод руководства. Я знал еще со студенческих лет, какая поднимается суета, когда кто-нибудь слишком откровенно вылезает с новыми идеями. Там, где пробивает себе дорогу новое, для старого всегда есть риск остаться не у дел. Я многого достиг в этом институте, мне никто не связывал руки, но лишь до тех пор, пока наши новые идеи не уподобились струе холодного воздуха в теплице плодотворных исследований; тогда-то передо мной и были воздвигнуты границы, тогда-то я и натолкнулся на сопротивление, тогда-то вдруг пошли в ход принципы, а принципов, как известно, придерживаются из одного только идеализма: там, где речь идет о постах, штатных единицах и премиях, даже верховный жрец науки умеет драться, как лесоруб. Вот почему я и стал холодным тактиком и, приходя к шефу, искал не конфронтации, а согласия.

Итак, я наконец вошел в лабораторию и затворил за собой дверь, и Ланквиц поднял взгляд. Он встретил меня приветливо, кивнул и снова, как завороженный, уставился на свои колбы. Мне же он мирно, с мягким укором сказал:

— Я слышал, что к нам все-таки приехали господа с Тюрингского завода, причем целая бригада. Не находишь ли ты, что это противоречит нашему статусу?

Никоим образом, скорей даже напротив, надлежало ответить и взять Ланквица под руку и с мягкой настойчивостью отвести его к столу, приговаривая: «Давай откровенно побеседуем. Пора наконец четко определить, чего мы хотим, на что расходуются миллионные капиталовложения и для чего мы вообще существуем. И давай общими усилиями обдумаем эту старую проблему, эту неприглядную историю — ты знаешь, о чем я говорю, — может, нам и удастся привести ее в приглядный вид».

Вот как мне следовало говорить, попутно отметая все могущие возникнуть возражения. Но Ланквиц давно уже не был молодым человеком, и волосы у него поседели, и спина согнулась под гнетом прожитого. Мне казалось, будто он тащит на себе весь институт как тяжкую ношу, которую можно сбросить лишь ценой того, что взгляд его ясных глаз потускнеет, голос потеряет былую звучность и от всего прошлого останется лишь старый надломленный человек.

Но разве на обочине уже не оставались другие надломленные люди, и не обязательно пожилые господа, но и крепкие, круто замешанные парни вроде меня? Но разве валютные миллионы не стоили нервного криза у Ланквица? А инфаркт — так ведь не хватит же его сразу инфаркт? Почему я все-таки молчу? Потому ли, что старик сегодня настроен так уравновешенно и мирно? Или я побаиваюсь, как бы мне самому не очутиться в конце концов с нервным кризом где-то на обочине, если дойдет до драки?

Нет, без Боскова я против Ланквица не тяну. А на помощь Боскова лучше не рассчитывать, пока я не разобрался с Ланквицем. Все равно, как змее кусать собственный хвост. Но все это мелькнуло во мне скорей чувством, нежели мыслью.

Сознательно я воспринимал лишь облик нового здания, которое видел через окно. Там было мое царство, там я мог володеть и княжить. Мой взгляд проникал сквозь стены, до подвальных помещений, я видел все, созданное нами, все было любо моему сердцу, и работы здесь хватило бы на целый век успешных исследований, в любви и согласии со всем и вся. И с Ланквицем можно очень мирно сосуществовать, если вести себя разумно и тактично и не стремиться с первого же мгновения перевернуть основы и продуманно браться за дело.

Вот я и был умный и тактичный, и я проявил любезность и заставил себя сказать Ланквицу:

— Мне и в самом деле очень неловко! Мы ждали одного доктора Папста: мы с ним когда-то вместе распили бутылочку рейнского, и я пообещал ему помочь. Ведь порой так приятно сознавать себя великодушным.

Ланквиц кивнул. Сознавать себя великодушным он любил, рейнское любил тоже и к маленьким человеческим слабостям относился с полным пониманием. Ему куда как не хотелось отменять свой зеленый росчерк («не представляется возможным»), но теперь его вынудили проявлять великодушие, и он уже не мог поступить иначе, не поставив зятя в неловкое положение.

— Ну ладно, — сказал Ланквиц.

Я усилил нажим, я добавил — еще на полтона приветливей, но с оттенком тревоги:

— Боюсь, между прочим, что одной серией не обойтись. Хадриан не смог бы на первых порах нам подсобить? Если увидишь Кортнера, скажи ему, пожалуйста, что ты не против.

Ланквиц снова кивнул:

— Можешь ссылаться на меня. Не забывай только, что исследовательской работе идет во вред, когда область исследования чрезмерно… Ты меня понял? Я на тебя полагаюсь.

Это было сказано приветливо, но с высоты директорского кресла. Я задел уязвимое место Ланквица — его узковедомственное мышление, против которого я долго и безуспешно боролся и которое я теперь ловко использовал на свой лад. Меня вполне устраивало, что он переменил тему. Пока он, наклонясь, опускал термометр в кипящую воду, внимательно считывал его показания и вносил их в журнал, он как бы невзначай спросил:

— От Шарлотты никаких вестей?

Я сказал, что никаких. И тут Ланквиц вдруг на глазах состарился, и плечи у него бессильно поникли. Во взгляде мелькнуло беспокойство. Молчание ли Шарлотты так его встревожило?

— Мы уговорились звонить, только когда будет что-нибудь важное.

Ланквиц еще ниже склонился к журналу и, отвернувшись от меня, проронил:

— Но если она все-таки позвонит, передай от меня привет.

И еще раз кивнув мне, он углубился в работу. На сегодня аудиенция для зятя закончилась.

Я покинул лабораторию, слегка удивленный поведением шефа, но не стал ломать голову над вопросом, как понимать это беспокойство из-за молчания Шарлотты. Ибо я очень мало знал старика и не имел ни малейшего представления о том, что творится у него на душе.

Я не мог понять, почему Ланквиц с таким нетерпением и тревогой ждет вестей от дочери, и уж тем более не догадывался, что возможна взаимосвязь между вопросом о Шарлотте и докладом, с которым она к этому времени уже выступила в Москве, — докладом по поводу результатов новейших исследований в Институте биологически активных веществ профессора, доктора медицины, доктора хонорис кауза Рудольфа Ланквица и его сотрудников, нет и нет, эта догадка даже не пришла мне в голову, как не пришла и догадка, что я снова глубоко оскорбил старика и что мысли его остались для меня скрытыми.


Нахмурив брови, Ланквиц несколько секунд глядел на дверь, закрывшуюся за мной. «Звонить, только когда будет что-нибудь важное», — повторил он вполголоса. Звучит вполне разумно. Что-нибудь важное, разумеется. Но что считать важным и что может для серьезного исследователя быть важней, чем отклик коллег, которым ты сообщил о значительных достижениях в своей работе? Основной доклад Шарлотта должна была сделать уже в день прибытия и, следовательно, позвонить вечером того же дня, чтобы сообщить об одобрении, о большом успехе и, поскольку дело происходит в Москве, смело можно сказать, о международном интересе, который вызвали ланквицевские и ланквиц-кортнеровские работы. А муж единственной дочери ожидает звонка лишь в том случае, если произойдет что-нибудь важное. Дальше ехать некуда! Для этого Киппенберга всегда было важно лишь то, что его непосредственно касается, а больше ничего. Вот теперь его, видите ли, опять должен выручать Хадриан, потому что они там, у себя в новом здании, со своей машиной и своими теориями, начисто утратили классическое искусство экспериментирования, причем утрата творческой субстанции нимало не смущает Киппенберга. Выскочка с крестьянской психологией, бездуховная личность этот Киппенберг в конечном итоге. Холодный, поверхностный, не способный к глубоким чувствам. Ничего не скажешь, человек он деловой, этого у него не отнимешь, очень даже деловой как научный организатор. И «Роботрон» их тоже нашел в свое время самый положительный отклик в соответствующих инстанциях. Ланквицу для подкрепления личного авторитета никакие «Роботроны» не нужны, но для института это украшение. С другой стороны — и это надо раз в жизни высказать вслух, здесь, в этот час, в этой лаборатории, когда без Шарлотты чувствуешь себя таким одиноким, — как муж единственной дочери этот Киппенберг сплошное разочарование, он не наследник ланквицевского духа и утонченной культуры, он не хранитель академических традиций, и с этим придется мириться.

Ланквиц и примирился — с тяжелым сердцем, как мирятся у нас со всеми переворотами, которым нет альтернативы. На Западе — он это точно знает, — на Западе они, правда, выказывают больше пиетета перед старинными университетами и не запугивают ведущие умы такого рода конференциями работников высшей школы, но там уже бывало, что мятежные студенты забрасывали гнилыми помидорами и тухлыми яйцами высокий ученый совет, облаченный в академические мантии, ибо там, где дух вступает в противоречие с бездуховным временем, им мерещится под мантиями затхлая пыль веков. Попробуй разберись в сегодняшнем мире. А уж в промышленности — и об этом Ланквиц осведомлен как никто другой, — в промышленности дух выжимают в убийственной конкуренции совсем иначе, чем двадцать пять лет назад, его выжимают как лимон, а пустую кожуру выбрасывают. Нет, возможностей бегства от страхов нашего времени не существует, и творческий дух между Западом и Востоком словно угодил в тиски. Разве что в этой стране сумели по достоинству оценит