ь Ланквица и доверили ему институт как прибежище, как оазис процветающих исследований в пустыне текущего столетия, где компьютеры правят людьми, а люди превращаются в компьютеры. Ланквиц сам выпустил джинна из бутылки, не мог не выпустить, а теперь не может загнать обратно, этого Киппенберга и его математическую братию, которая обращается с наукой, как с пультом управления ЭВМ, нажимая кнопки, без всякой интуиции и вводя в машину сокровища обретенного в труде живого знания. Ланквицу и впредь придется быть начеку, чтобы никто — в том числе и этот Киппенберг — не ворвался в его мир. Он внимательно проследит за тем, чтобы его распоряжения не толковались произвольно, не то сперва они угнездятся у Хадриана ради оговоренной экспериментальной серии, а там, глядишь, у тебя на шее уже сидит вся эта громогласная орава из нового здания, вся эта банда, слепленная из химиков, физиков, математиков, технологов, — банда, которая думает о чем угодно, только не о людских страданиях.
Ибо здесь таился идеал, который на всех взлетах и падениях ланквицевского бытия служил для него источником сил и служит до сих пор: сознание, что в своем одиноком поиске новых лекарственных средств ты несешь избавление страдающему человеку. Именно этот идеал Ланквиц защищал, когда до сего дня, словно крепость, отстаивал старое здание от натиска киппенберговской братии, отстаивал и будет отстаивать впредь. Для него идеал — это не просто красивое слово, как для некоторых коллег, которые сматываются в грузовом контейнере из республики и разменивают клятву Гиппократа на огромные барыши. Но, кроме него, за этот идеал сражаются разве что верный Кортнер да еще Шарлотта.
Вот почему она должна была позвонить непосредственно после доклада, в случае острой необходимости — сразу ему; «в случае острой необходимости» означает, что вообще-то обойти мужа нельзя. Ланквиц сам себя утешает: времени у Шарлотты в обрез, всем известно, как это выглядит на подобных конгрессах, дел много, после официального обсуждения ее доклада возможны еще узкоспециальные дебаты до поздней ночи.. Отдохнуть ей тоже надо, а как только у нее выдастся свободная минутка, она непременно позвонит.
Она непременно позвонит, так думал я, идя по коридору. Ланквиц показался мне неоправданно встревоженным. Со смесью сочувствия и насмешки я подумал: не успела раз в жизни уехать дочка, как он уже потерял почву под ногами. В те времена я видел только ланквицевский фасад, а глубже никогда не заглядывал и потому не знал, что старику стоит все больших трудов сохранять внешнее превосходство. Босков, правда, не далее как вчера бранил меня за позицию, занятую мной по отношению к Ланквицу, и толковал о понимании и приятии, но его слова остались на поверхности, не проникнув в глубину. Я был вполне доволен собой, мысль о том, как я словно бы между прочим вырвал у Ланквица разрешение пользоваться услугами отдела химии, наполняла меня глубоким удовлетворением.
Итак, в полном ладу с самим собой и со всем окружающим я поднялся по лестнице и уже вошел в переход, соединяющий старое здание с новым, как вдруг на полпути развернулся, чтобы прямо сейчас, не откладывая, переговорить с Хадрианом. Царство Хадриана, его адские кухни, занимало целый этаж, две просторные химические лаборатории и одну комнатку поменьше, в которой стоял письменный стол Хадриана, несгораемый шкаф и несколько кресел. Этот закуток был отделен от большой лаборатории стеклянными перегородками. Хадриан сидел у себя в закутке и с мрачным, почти трагическим видом просматривал какие-то бумаги. Он предложил мне сесть и сам, в своем сером лабораторном халате, тоже пересел в соседнее кресло, где его крупная фигура сникла, словно куча мокрых тряпок.
Я сообщил ему о разрешении шефа в случае необходимости, то есть почти наверняка, на некоторое время воспользоваться помощью его лично и его коллег.
— Охотно поможем, — сказал он с сонливым дружелюбием, — очень даже охотно. А о чем, собственно, идет речь?
Для начала я ограничился намеками, что, мол, Шнайдер два года назад создал препарат, синтез которого до сих пор был связан с непомерными техническими трудностями. Харра же теоретически предсказал, что с помощью определенного приема подобных результатов можно будет добиться и без особых трудностей, и Шнайдер немедля воспользовался его предложением и синтезировал препарат, но только в малых количествах, а установок большого размера в его лаборатории нет.
Хадриан слушал меня, не перебивая, закурил, глубоко затянулся, выпустил изо рта клуб серого дыма. Мне почудилось, будто на его изборожденном складками лице с отвислыми щеками и отечными подглазьями вдруг мелькнул огонек. И если меня не обманывало зрение, по мере того как я продолжал говорить, в его серых и мутных глазах появилось что-то внимательное и цепкое — выражение, которого я еще ни разу у него не наблюдал.
— Вот мы бы и хотели, — примерно так выразился я, — с вашей помощью повторить этот опыт в увеличенных масштабах. Вам надо будет сотрудничать с Харрой, чтобы мы определили основные параметры, которые мы затем заложим в машину для последующего увеличения.
— Интересно, — сказал Хадриан, — продолжайте, пожалуйста.
Я коротко обрисовал трудности, которых мы ожидаем. Боясь, что Хадриан меня не поймет, я пытался давать как можно больше объяснений. Но я недооценил Хадриана. Ибо его серая сникшая фигура словно распрямилась в кресле. Разумеется, несколькими предложениями нельзя перевести человека из состояния многолетней спячки в состояние инициативной готовности, но уж сонными глаза Хадриана не назвал бы теперь никто.
— Интересно, — сказал он снова, — я припоминаю, вы давно вынашивали подобные идеи. — Он выпустил облако серого дыма из носа и изо рта, сказал: — В общем и целиком очень интересно, — и добавил: — Но трудно, чрезвычайно трудно. Трудно, но отнюдь не невозможно. Если только шеф либо Кортнер не надумают как-нибудь…
— Шеф не надумает «как-нибудь», — перебил я, — а если с «как-нибудь» полезет Кортнер, переадресуйте его, пожалуйста, к Боскову.
До сих пор я даже не подозревал, что Хадриан умеет улыбаться.
— То, что я вам сказал, — продолжал я, — не подлежит разглашению, если не считать Боскова. Это покамест только планы, еще неизвестно, осуществим мы их или нет. Вдруг завтра все разрешится само собой, возможно, не знаю. — И я встал.
— Еще ничего не известно, понимаю, — сказал Хадриан. — Завтра все может разрешиться само собой, — он кивнул, — во всяком случае, я пока буду помалкивать.
Уходя, я оглянулся и увидел, как Хадриан сидит в своем стеклянном закутке. На лице у него прибавилось складок, взгляд стал еще более усталым. Он с трудом удерживал зевоту. А я шел по переходу в новое здание и думал: ничего, Хадриан у нас еще приободрится, а его скептицизм нам очень даже полезен, потому что молодежь, сидящая на ЭВМ, склонна, наоборот, к необоснованному оптимизму. Одновременно я испытал какое-то чувство вины из-за того, что этот способный человек так глубоко увяз в будничной, неувлекательной работе, но я постарался отогнать это чувство. Придя в комнату, я взялся за телефон и попробовал связаться с Юнгманом. Юнгмана я обнаружил у Шнайдера и попросил его зайти ко мне.
Конни Юнгман, правильнее Конрад, был одним из наших многообещающих молодых людей, может, даже самый многообещающий, если иметь в виду некоторые полузабытые планы. В свои двадцать девять лет он, попав к нам, быстро обзавелся отменным изъяном, причем Босков считал, что так оно и должно быть, потому что только с помощью какой-нибудь индивидуальной причуды личность может утвердить себя при нашем коллективном стиле работы. Итак, Конни воспитал в себе прелюбопытную неполноценность: он ровным счетом ничего больше не знал, он начисто все забыл, господи, как там было написано? Ведь знал же, черт возьми, и все как есть вылетело из головы, просто понятия не имею. И этот самый Конни ворвался теперь в мою комнату: стук в дверь, шаг в комнату, закрывание двери за собой — Юнгман все это совершил как бы за один присест.
Юнгман был химик-технолог, правильнее сказать, инженер. С ним произошло то же, что и с Леманом: он, собственно говоря, хотел защищаться и даже до сих пор не раздумал, но стать кандидатом технических наук в нашем институте он не мог, да и на черта нужны ему эти звания, подождет степень, никуда не денется. Под присмотром Харры Юнгман последние годы продвинулся от химической технологии к физической химии, а при содействии Лемана — в фундаментальные науки: логику и математику. Будем надеяться, что не слишком односторонне, подумал я не без тревоги, когда Юнгман вошел в мой кабинет.
Роста Юнгман был среднего, с темными, кудрявыми волосами, он носил светлые роговые очки, которые любил поправлять обеими руками, прежде чем прокашляться и высказаться. Погрузясь в раздумье, он теребил свою чуть отвислую нижнюю губу, а испытывая смущение, он так ее тянул и дергал, что у очевидцев мороз пробегал по коже. Он и впрямь был очень забывчив и на этом построил свою причуду: когда его о чем-нибудь спрашивали, у него начиналась предэкзаменационная лихорадка, переходящая порой в панику. Из нагрудного кармана его халата почти всегда выглядывала логарифмическая линейка, по слухам, он прибегал к ее помощи, даже когда нужно было умножить два на два, потому что четыре, господи, я сто лет назад проходил таблицу умножения, все как есть вылетело из головы.
Теперь он с преувеличенной осторожностью уселся на краешек кресла: он пришел из лаборатории, на халате могут быть пятна кислоты, обивка может пострадать.
— Ах, будь у меня только эти заботы, тогда я вообще не знал бы никаких забот.
— У вас есть заботы? — удивился Юнгман. — Быть того не может.
— Представьте себе, есть.
— Тогда выкладывайте.
Поскольку я промолчал и глубокомысленно посмотрел на него, он принялся теребить и мусолить свою нижнюю губу. Да, подумал я, от этой привычки его теперь не отучишь. Из-за нее у него и получилась выпяченная, габсбургская губа, как, во всяком случае, утверждает Шнайдер. И снова с четко осознанным чувством вины я подумал: мне надлежало проследить, чтобы он не приобрел слишком одностороннюю специализацию, мне надо было еще серьезнее позаботиться о том, чтобы его основные знания в области химической технологии можно было в любую минуту использовать. Мне многое надлежало делать и еще больше — не оставлять, но приближение этого часа я предвидеть не мог, да и откуда я мог знать, что однажды такое подступит ко мне, не мог, и все тут.