— Ты ведь не будешь в претензии, если я уведу Иоахима?
Этот «Иоахим» потрясает Киппенберга, он не может понять, в чем дело. Но Шарлотта стоит перед ним, глядит прямо на него и говорит:
— Не связывайтесь с этим человеком! Вы слышите: никогда в жизни!
Он кивает: «Раз вы так считаете…» И, словно зачарованный, глядит Шарлотте в ее темные глаза.
До чего ж он тогда был наивный. Так и не смекнул, что представляет собой доктор Кюртнер. И узнал это лишь потом, от Боскова. Потому что, едва Босков заслышал это имя, он прямо угрожающе раздулся и запыхтел:
— …да это же… да ведь это же… Надо бы в госбезопасность… ну, авось они и сами знают, что к чему! Но ведь до чего обнаглел, осмеливается приезжать сюда… — И, заметив немое изумление на лице Киппенберга: — Вы, верно, и не догадываетесь, кто он такой? Он руководитель западноберлинского филиала именно того концерна, в котором Ланквиц работал при Гитлере.
Киппенбергу приходится еще несколько раз встречаться с этим человеком, пока наконец не воздвигают стену и филиал Кюртнера перебирается во франконский Альб.
К этому времени все они — и Киппенберг, и Босков, и Харра, и множество молодых ребят — с огромным энтузиазмом работают над осуществлением великих планов, и поначалу все выглядит так, словно им и в самом деле с первого же захода удастся создать именно такой институт, который они видят в мечтах. В фундамент нового здания уже заложен первый камень, а от растущих сомнений шефа и его неизменного «Не представляется возможным» Киппенберг попросту отмахивается, говоря: «Представляется, да еще как, ты сам посмотри».
Вдруг последовательную смену картин прерывает бьющий по нервам телефонный звонок. То ли действительность еще раз вырвала меня из плена бессмысленных размышлений, то ли, напротив, сокрушительно ворвалась в мои раздумья, когда я уже почти напал на собственный след?
Звонил Босков. Один бог знает откуда. Понять его было нелегко, он здорово запыхался и все твердил что-то о трудностях и возможностях и об одном условии.
— Плохо слышно! — орал я в аппарат. — Какое условие? Вы про что?
— Гарантии, мой дорогой, — пыхтел Босков, — какие у нас есть гарантии, что мы вообще сможем бросить на это дело все силы? Словом, чтобы не ходить вокруг да около: Ланквиц с нами или по-прежнему сует нам палки в колеса?
Как я мог сейчас, по телефону, да еще при такой слышимости, объяснить Боскову, что согласие шефа, равно как и его отказ, не играет ровным счетом никакой роли, пока и поскольку мы, в том числе и я, согласны только на целое, и даже больше чем на целое, без каких бы то ни было уступок? Как я мог объяснить, почему вот уже который день я пытаюсь разобраться в своем «я», что-то ищу в себе, а что именно — и сам еще не знаю.
— Шеф будет подыгрывать, — сказал я. И с интонациями почти угрожающими: — Можете на это положиться!
Мне и впрямь пришла в голову мысль, что, если Ланквиц заартачится, придется ему напомнить о некоторых его махинациях, может, это и не совсем по-джентльменски, но, чему быть, того не миновать. Впрочем, я был рад, что сегодня мы не увидимся с Босковом. Он сам мне сказал, что поздно освободится.
Взглянув на часы, я решил поехать домой и сложил материалы, которые принес из архива. Я прошел мимо машинного зала. Там все еще работали на тюрингцев. Леман был полон решимости, если понадобится, проработать всю ночь.
— Ну какую там ночь! — воскликнул Мерк. — До десяти, самое позднее до одиннадцати Робби все сделает.
— Если, конечно, у нас опять не выйдет из строя печатающее устройство, — пробурчал Леман.
Мерк доверительно отвел меня в сторону.
— Послушай, может, Кортнер… Ну, потому что у него дочь сбежала…
— Ты что, тоже принялся за сплетни?.. — спросил я.
— Не лезь в бутылку, — взмолился Мерк, — меня его дочь вообще не интересует, я просто хотел тебе сказать, что у Кортнера не все… — Он тычет себя пальцем в лоб. — Ей-богу, он тронулся, он ошибочно запрограммирован…
Я не дал ему договорить.
— Уймись, — сказал я, — в конце концов, ты говоришь о заместителе директора.
— Само собой, о заместителе, о ком же еще, — сказал Мерк, нимало не обескураженный моим замечанием, — итак, господин заместитель директора изволили тронуться, и с этим ничего не поделаешь. Или, может, ты мне объяснишь, почему он после конца рабочего дня — пять уже давно пробило — вдруг заявился к нам, улыбаясь во весь рот поганой такой улыбочкой, и простоял минут пятнадцать возле пульта, и слушай, о чем мы говорим, хотя два года подряд он нас в упор не видел? Для меня этот случай не требует объяснений.
Я задумался. Может, стоит сегодня же вечером переговорить с Ланквицем? Я позвонил. Было без малого семь. У Ланквица никто не ответил. От вахтера я узнал, что шеф покинул институт примерно час назад. Я позвонил Ланквицу домой, но и там никто не подошел к телефону. Возможность была упущена.
Я поехал домой. До поздней ночи сидел я над нашими прежними публикациями, вернулся к математической регрессии, к методам Монте-Карло и градиентному методу. Я с головой ушел в свое занятие, но, по мере того как мной овладевала усталость, мысли мои начали разбредаться, и мне все трудней становилось сосредоточиться.
Не успели мы на какой-нибудь десяток шагов выйти за границы нового здания, как мгновенно возник Кортнер, сперва у меня в кабинете, потом — в машинном зале. Я подивился его чутью. Он сразу унюхал, что происходит нечто необычное. И разве Трешке, наш универсальный гений, еще позавчера не прорицал мне, как обрадуется народ, когда и в старом здании будет положен конец расхлябанности? Придется брать в расчет и Кортнера. У него есть личные заботы, которые повышают чувствительность человека и одновременно усиливают его тревожную мнительность. До сих пор Кортнер воспринимал всякое действие нашей группы, коль скоро оно выходило, на его взгляд, за пределы чистой теории, как личную угрозу. А почувствовав личную угрозу, человек изготавливается к обороне. Кортнер умел взвалить на шефа заботы о своем месте, а я знал, как внимательно прислушивается Ланквиц к нашептываниям Кортнера. Перед нами была большая и нелегкая задача. И на успех можно было рассчитывать лишь при согласованном взаимодействии всех отделов. Но уже первая открытая попытка перешагнуть границы нового здания мобилизовала те силы, которые делали подобное взаимодействие невозможным. Из этого заколдованного круга без столкновения не вырваться.
Я пошел спать. Я лежал в темноте и не мог заснуть. Компромисс и благоразумные соглашения вместо конфронтации — не есть ли это основной закон общества, принцип сосуществования, наконец? Каждая саморегулирующаяся система тяготеет к стабильности. Кому же захочется по доброй воле стать той помехой, которая нарушит стабильность целой системы? И где проходит граница между разумной гибкостью и беспринципным оправданием оппортунизма? С недавнего времени я узнал: бывают люди, которые не боятся конфронтации. Они еще не утратили понимание того, что представляет собой развитие: устойчивая стабильность нуждается в чрезвычайно глубоких сдвигах и потрясениях, чтобы сделаться стабильностью на более высокой ступени. У человека, не побоявшегося перелома в собственной жизни, я так и не спросил, где он взял силы для конфронтации. Вместо того я всецело ушел в поиски ответа на вопрос: а как, собственно, обстоит дело, любишь ты свою жену или нет? Я не мог на него ответить, я мог только лежать в темноте без сна и копаться в своем прошлом. Снова мимо меня проплывали картины, и с критичностью, похожей на злую досаду, я наблюдал в них действия Киппенберга. Порой мне казалось, что с расстояния я вижу его насквозь и могу читать, как открытую книгу.
11
После того, первого визита к Ланквицам Киппенберг тщательно продумал каждое слово, которым обменялись они с Шарлоттой, каждый ее взгляд, выражение лица, внимательно, в глубине души — взволнованно и, однако же, невозмутимо. То, что поначалу было лишь честолюбивой мечтой, обернулось заманчивой возможностью. А до сих пор он не мешкая пользовался всякой предоставлявшейся возможностью. Не то чтобы у него был определенный расчет, нет, чего не было, того не было. Вот если бы Шарлотта ему не так понравилась, тогда бы можно говорить о расчете на то, что она дочка шефа. Но она умна, образованна, полна своеобразного очарования, покоряюще красива и нравится ему, как до сих пор не нравилась ни одна девушка. Я был вполне уверен: о расчете здесь и речи быть не может. Но что же тогда так раздражало меня в Киппенберге? Его неприкрытая деловитость? С чего бы это? Ведь именно деловитости я с незапамятных времен придавал чрезвычайное значение. Иначе как мог бы Киппенберг приблизиться к Шарлотте Ланквиц?
Когда речь идет о мужчине и женщине, принято говорить и думать всякий сентиментальный вздор. Недаром даже у нас в стране целые отрасли промышленности существуют лишь для того, чтобы производить иррациональные ожидания, и некоторые социалистические предприятия, например, выпускают поточным методом в форме пластинок утопические надежды на кондитерское счастье, которое выдает себя за идеал, но — увы и ах! — слишком часто разбивается при столкновении с действительностью. Полностью избежать этого никому не дано. Почему же тогда меня так удивляет, что Киппенберг в глубине души сохранял полнейшую невозмутимость? Экзальтированные чувства лишь туманят взгляд и толкают человека на всяческие ошибки. Киппенберг твердо, обеими ногами, стоит на этой земле, в этой жизни, этих буднях. Он не стремится завладеть Шарлоттой как некой ценной вещью, для этого он слишком ее уважает, слишком глубоко преклоняется перед очевидным своеобразием ее личности. Вместе пройти жизнь — эта мысль наполняет его радостью и глубоким волнением, чего с ним никогда еще не случалось прежде. Вид Шарлотты доставляет ему, помимо всего, и чисто интеллектуальное удовольствие, словно перед ним интересная задача и ее надо решить. Короче говоря, похоже на то, что после первого визита, за которым вскорости последовало еще несколько, на Киппенберга произвела глубокое и стойкое впечатление девушка по имени Шарлотта Ланквиц.