— Не знаю только, поймешь ты меня или нет, — сказала Шарлотта и, возвращаясь к непринужденному тону, добавила: — А если я и сказала что-нибудь иррациональное, вы с помощью вашего «Роботрона» всегда сумеете мне это доказать. Теперь скажи мне быстренько, как ты поживаешь и что это у вас за такие сногсшибательные новости?
Я хотел коротко и продуманно изложить самое важное, но в этот час не существовало ни обычной сдержанности Киппенберга, ни его деловитости. Я заговорил, я никак не мог остановиться. Импульсы, мотивы, противоречия, глубоко запрятанные во мне, подняли со дна всю эту проклятую раздумчивость, эту тягу к размышлениям и не оставляющие меня мысли последних дней. Не знаю, о чем я говорил, знаю только, что в числе прочего сказал:
— Институт стоит на пороге важных свершений, доктор Папст приехал, ты его знаешь, и еще я познакомился с одной девушкой, ее ты, впрочем, тоже знаешь, а сегодня весь вечер я думал про нас обоих, можешь не поверить, но, ей-богу, думал про тебя и про меня, и про то, как у нас все обстоит теперь, и как было вначале, и, когда раздался твой звонок, я чуть не уверовал в передачу мыслей на расстояние! А в остальном я живу хорошо, у нас все в порядке, в относительном порядке, конечно, потому, что во мне все стронулось с места, да и в институте скоро произойдет, наверно, то же самое. Во мне много всякого поднакопилось, плод дозрел, как выразился бы Босков. Впрочем, пари свое ты проиграла лишь наполовину, я, правда, не шатался по ночным барам, но я иногда хожу в кафе-молочную с этой девушкой, не знаю, что здесь смешного. Когда ты вернешься, я объясню тебе, как это выглядит на деле. В остальном все по-старому, то есть нет, я хочу сказать, что скоро все может перемениться, а там, где все до основания переворачивают, там и тебя самого невольно затягивает, а насчет чувства завершенности — это что-то новенькое, и ты скоро перестанешь его испытывать, потому что мы затеяли большое дело, а риск такой, что и подумать страшно, но ничего, мы своего добьемся, и в Шёнзее я тоже ездил, с той самой девушкой, между прочим, у нее странная манера все подвергать сомнению и вносить в жизнь беспокойство, право, у меня такое чувство, будто я пребывал в оцепенении, а доктор Папст говорит, что здешняя теснота и провинциализм — это, может, и есть лучшая субстанция, впрочем, я понимаю, что ты имеешь в виду, когда говоришь о тесноте и ограниченности между Засницем и Зулем, то есть я хочу сказать, что все это очень непросто…
Заряд кончился, нить оборвалась, я замолчал и сник.
Шарлотта сказала:
— Я бы уже раньше оставила тебя одного, если бы знала, как это тебя всколыхнет. Впрочем, я испытываю такие же чувства. Поэтому давай подождем и посмотрим, чем это все кончится. А что до большой задачи, желаю тебе успеха и знаю, ты его добьешься. И пусть тебя переворачивает, может, и я вернусь не той, какой уехала.
— Шарлотта, — сказал я.
— Нет, пора кончать, — перебила она, — передай привет отцу. И главное — не забудь сходить завтра к Никулину. А кафе-молочную можешь посещать без всякой опаски, уж я постараюсь ревновать тебя как положено, боюсь только, у меня ничего не выйдет. Потому что мало-помалу я начинаю здесь понимать, как много могут люди значить друг для друга, когда один не замыкается перед другим. Покойной ночи, Иоахим.
В трубке не раздалось ни звука, ни шороха, который убедил бы меня, что связь прервана, разговор окончен, и я вновь остался наедине с самим собой и своими мыслями.
12
В среду утром из комнаты в комнату, из старого здания в новое, по всему институту пронесся клич: «Доктора Киппенберга срочно к директору». Фрейлейн Зелигер звонила для скорости сразу по двум телефонам, распространяла вокруг себя нервическое возбуждение, давала пищу догадкам, слухам и досужим размышлениям на тему «Что бы это все могло значить?».
На заре киппенберговской эры в этом кличе не было ничего необычного, и слышался он каждый день и означал всего лишь, что ошеломленный шеф пожелал получить — и получит — ту или иную справку о каком-нибудь новшестве либо изменении, а в ту пору шефу частенько приходилось спотыкаться о всякие неожиданности. Позднее этот клич звучал все реже, ибо все постепенно вошло в свои берега: шеф предавался любимому экспериментированию, заместитель Кортнер всегда являлся по первому зову, бесшумный и исполнительный. Еще позднее клич «доктора Киппенберга к директору!» раздавался лишь крайне редко, без «пожалуйста» и без «если можно, до перерыва», он означал: шеф зол, шеф просто вне себя.
Тогда, за некоторыми исключениями, решительно все желали мне добра. Ибо каждый знал: какие бы неприятности ни стряслись, Киппенберг всех заслонит своей широкой грудью. И правда, я никогда не вымещал досаду либо скверное настроение на нижестоящих, люди это ценили и платили мне хорошим отношением. Коль скоро досада шефа имела под собой конкретное основание, мы, в новом здании, по большей части коллективно разбирались в ее причинах.
До моего появления в институте, во времена ныне беглого заместителя, буря из директорского кабинета громыхала вниз по служебной лестнице, достигая какой-нибудь лаборантки, которая вообще понятия не имела, о чем идет речь. Да и сегодня, когда слышится «доктора Кортнера к директору!», весь институт тяжело вздыхает, только новое здание в этих случаях насмешливо хмыкает, ибо Кортнер, получивший внушение, как смерч проносится по институту, с заострившимся подбородком, с бледным лицом, влажными руками, с повысившейся кислотностью, с кислой отрыжкой, глотая на ходу беллатоталь, симагель, папаверин и — увы, всякий раз позже, чем надо, — благодетельный мепробамат; он мчится из комнаты в комнату, от стола к столу, он держит язвительные речи и при любой попытке возразить переходит на крик. Как правило, он срывает основной заряд дурного настроения на двух-трех своих протеже, а мимо дверей фрау Дитрих проходит молча, выпятив подбородок.
В это утро клич «доктора Киппенберга к директору» настиг меня очень поздно, когда он успел уже превратиться в сигнал тревоги и когда к нему все настойчивее добавляли «срочно!». Обнаружить меня не удавалось, и Ланквиц бог весть в который раз открывал дверь своего кабинета и с неудовольствием глядел на фрейлейн Зелигер, на совершенно отчаявшуюся Анни. Той удалось наконец поймать по крайней мере фрау Дегенхард.
— Дорис, ты, случайно, не знаешь, где доктор Кип?.. В машинном зале?.. Ничего не могу понять, там все время занято! Опять какое-нибудь повреждение… И в самом деле было бы очень мило с твоей стороны, если бы ты… К шефу, Дорис, и совершенно, совершенно срочно!
Ланквиц снова скрылся в своем кабинете, Анни в десятый раз попыталась набрать машинный зал, но там по-прежнему было занято.
И виноват в этом был, разумеется, Харра.
Мы все толпились в операторской, где после раннего отъезда тюрингцев снова царил образцовый порядок. Я сидел на столе прямо на бумагах и таблицах, упершись обеими руками в столешницу. Харра же прислонился к другому столу, загораживая телефон своим телом, а рука его, заведенная за спину, приподнимала и опускала трубку, приподнимала и опускала всякий раз ровно за полсекунды до того, как мог раздаться звонок. Таким способом он не давал телефонным звонкам помешать нашей работе, но должен был держать ухо востро, чтобы его не застукал Босков.
К этому времени я уже успел переговорить с Юнгманом, которого попросил извлечь из архива решительно все, что хоть как-то годилось для передачи в Москву через профессора Никулина. И еще у меня был короткий разговор с Босковом. Благодаря своим многосторонним связям Босков сумел вчера добраться до ответственных инстанций, облеченных властью определять, каким образом следует в случае надобности решать чрезвычайно сложные проблемы защиты патентных прав, которые неизбежно возникнут, если будет принята несомненно достойная быть запатентованной технология Харры, особенно учитывая отношения такого рода с капиталистическими странами.
Рано утром Босков вторично переговорил с Папстом, и тот, по-прежнему скептически настроенный и без малейшей веры в нашу затею, сумел, однако, выбить отсрочку до конца квартала — смехотворно малый срок, чтобы наверстать давно упущенное.
Пока мы со всей бригадой вычислителей ощупью по первому разу обсуждали проблемы, связанные с нашим начинанием, Босков, с которого я не спускал глаз, казался буквально изнемогающим под тяжестью этого плана, потому что, конечно же — я-то Боскова хорошо знаю, — опять вообразил, будто всю ответственность должен нести он, и только он. Когда речь идет о партийных делах, так оно, наверно, и есть, но что до ответственности перед государством, то уж тут в первую очередь головой рисковал я, хотя по мне никто не должен был догадаться, как глубоко я это осознавал.
Босков сидит на вертящемся стуле, пиджак распахнут, большие пальцы засунуты в вырезы жилета, волосы на висках топорщатся. С какого-то момента ему стало трудно следить за диспутом между Харрой, Мерком и Леманом, и он слушает вполуха. Да и Шнайдер, сидящий тут же с угрюмым выражением лица, тоже не понимает ни слова, более того, похоже, что через минуту-другую вырубится и сам Киппенберг. Впрочем, надобности в том, чтобы Босков понимал все до мельчайшей детали, даже и нет, благо он знает в общих чертах, о чем идет речь. Он с трудом дышит, и лицо у него озабоченное. Он обводит взглядом присутствующих, как полководец, который перед битвой объезжает свои отборные части и не совсем доволен их видом.
Харра — ну да, сегодня его перекосило еще больше, чем обычно, потому что под пиджаком у него спрятана большая коробка сигар, и одет он еще небрежней, чем обычно, и рука у него непонятно почему как-то странно заведена за спину, но в остальном он вроде бы в полном порядке. Про Киппенберга и речи нет. И про Шнайдера тоже, просто у Шнайдера сегодня очередной приступ скверного настроения. Но вот Мерк и Леман — те, пожалуй, две ночи уже вообще не раздевались; вид у обоих плохой, вдобавок Леман оброс щетиной трехдневной давности и наверняка наглотался таблеток, которые прописывает ему Кортнер. Боскову как-то не по душе, что Мерк и Леман так безудержно спорят. Они, правда, всегда спорят, это у них такая манера общения, но нынче все выглядит по-другому. Когда Киппенберг выложил свои карты, Леман тут же сообщил, что институт такой нагрузки не потянет. Мерк говорит, что все это ерунда на постном масле. Но Мерк не силен в химии. А вот Леман силен. Взгромоздившись на стол, Киппенберг демонстрирует миру свое лицо без выражения, впрочем, оно уже всем знакомо, и все понимают: Киппенберг не хочет, чтобы окружающие знали, о чем он думает. Но когда Леман бросает очередное скептическое замечание, у