Киппенберг — страница 64 из 113

сам того не хотел снова и снова. А что человек должен хотеть снова и снова — и не для себя, — этим он обязан Боскову. За похвалу Боскова он и по сей день готов выложиться так, как не станет ради любой, самой высокой премии. Другие пусть его хвалят, сколько им вздумается, он только хмыкает в ответ, а вот ежели Босков скажет: «Да, это… это вы здорово устроили…», тогда он знает: дело того стоило. Правда, это звучит прямо до неприличия иррационально, но так оно есть, и тут уж ничего не попишешь. Поначалу, в первые годы, перед ним вставали порой непреодолимые трудности. Миллионы на новое здание. На лабораторию изотопов. Четыре миллиона на ЭВМ, когда никто, кроме Харры, не желал понимать, зачем это нужно. На этом этапе помощь Боскова сыграла решающую роль. Но более решающим оказалось другое: когда Киппенберга охватывало отчаяние, когда он думал про себя: ну теперь все, теперь я надорвался, теперь мне конец, всякий раз именно одышливая настойчивость Боскова помогала ему снова встать на ноги, помогала сохранить оптимизм.

Такому Боскову я обязан рассказать всю правду от начала до конца, и если я не делал этого, то по одной лишь причине: я должен был считаться с Ланквицем, как мне казалось. Но если даже я был в состоянии скрывать от Боскова правду, из этого еще не следовало, что я способен врать ему в лицо. А Ланквицу я пока вообще не дам рта раскрыть, так оно будет лучше.

— Следует для начала уговориться, — сказал я, — что всем нам предстоит исправлять упущение. И виноват в этом упущении я. — Плох тот руководитель, подумалось мне, который посыпает пеплом главу, вместо того чтобы вырвать зло с корнями.

— Да нет, — сказал Босков, — просто координация науки и производства пока вообще не ладится, вот в чем суть. Незначительные попытки сотрудничества от случая к случаю — не более того, а промышленность мы по-прежнему рассматриваем как дойную корову. Впрочем, тут и сама промышленность не без греха. Возьмите, к примеру, товарища Папста: вот и он не знал толком, на что мы можем сгодиться. А с открытием Харры я два года тому назад истоптал все подметки, вы ведь и сами знаете. Так что уж либо мы все в равной мере виноваты, либо вообще никто не виноват.

Мне не оставалось ничего другого, кроме как настаивать:

— Пожалуйста, не спорьте со мной, может, я по форме и не виноват, но по существу — виноват, что мы уже давно не разработали эту методику.

— Если вам приятно быть виноватым, спорить не смею, — сказал Босков, — хотя все это вздор. Но дискуссия на тему о допущенных и недопущенных ошибках ничего нам не даст, так что давайте уж и не будем ее начинать, потому что проку от нее все равно не будет. — Он, кряхтя, обернулся ко мне, и тут-то наконец прорвался его темперамент. — А вообще беда мне с вами. В свое время мы думали создать у нас отдел технологии, готовить в отделе химии кадры для промышленности и время от времени прикомандировывать наших людей к химическим предприятиям, чтобы они помогли, чем сумеют, на производстве… — Босков вздохнул. — Красивые планы, было на что посмотреть, и все осталось на бумаге, все как есть на бумаге. — Он промокнул лысину.

— Попрошу без паники, — сказал я, — в плане перспективного развития мы сумеем правильно перестроить наше заведение.

— Вот бы расчудесно, — вздыхает Босков, — да только скорей верблюд пройдет через игольное ушко, чем кто-нибудь из этого дома согласится перейти на производство, хотя бы и на несколько недель.

На Ланквица мы оба не обращали ни малейшего внимания, словно позабыли про него. И это было грубейшей ошибкой, как выяснится впоследствии. Хотя сам по себе вид шефа должен был меня насторожить.

Лицо Ланквица застыло. Камень сорвался и полетел вниз. И остановить его уже не могло ничто. В этом кабинете еще никогда так не разговаривали. Если отвлечься от некоторых разногласий между Киппенбергом и шефом, которые с каждым годом возникали все реже и при которых, кстати сказать, соблюдение формы было непреложным законом, можно с полным правом утверждать, что подобных речей эти стены никогда не слышали. Босков, разумеется, при каждом удобном случае охотно бы говорил именно таким тоном, ему это пристало, но рядом неизменно оказывался Киппенберг и успокоительно возлагал свою руку на плечо Боскову, и снова на земле воцарялся мир и единодушие: господа, как и следовало ожидать, мы все придерживаемся одного и того же мнения, благодарю вас, господа. От возмущения Ланквиц выпрямился в своем кресле, и ему чудится, будто он с минуты на минуту провалится в преисподнюю. И снова он слышит, как жужжат колесики, как вокруг треснула земная кора, обернулась каменной россыпью, над которой еще не рассеялся гигантский гриб взрыва. Уже вращаются с воем и скрежетом жернова. У кого нет прибежища, того затягивает между колесами — сперва грохот, потом дробилка, а потом транспортер, — того измельчают, дробят, крошат, растирают в порошок, покуда твое «я» не превратится в пылинку, а Ланквицу ох как не хочется стать пылинкой.

В этом кабинете было прибежище, здесь царило благостное единодушие, здесь процветало человеческое общение. Такой кабинет нельзя предавать. Кабинет — это преддверие, если шум проникает сюда, его потом не задержит и дверь лаборатории. И тогда Ланквиц нигде больше не будет чувствовать себя в безопасности. Сдавать это преддверие без борьбы будет чистым безумием! Ланквиц глядит на Киппенберга. Лишь теперь он сознает, какую беду накликал на свою голову. Этот неотесанный чурбан под тонким культурным слоем так и остался выскочкой: он способен, словно кузнец, обрушить тяжелый молот на тончайшую механику духа, хранителем которой в старом здании является он, Ланквиц.

Ланквиц встает с кресла, он совершенно овладел собой, он с превеликим вниманием прислушивается к разговору этих двоих, которые вроде бы уже сбросили его со счетов, списали, вычеркнули. Они не подозревают и не должны заподозрить, что он, хотя и в последний момент, опомнился. Ведь еще секунда, и он поставил бы свою подпись под той бумагой, но нет, он не позволит сбрасывать себя со счетов, будто жалкую соринку. Когда-нибудь окончательно исчезнет и будет забыто то гнетущее, что тяготеет над ним вот уже два года и до такой степени угрожает его существованию, что он даже был вынужден предоставить некоторую свободу действий этим двоим. Но прозябать в бездействии он не намерен, он найдет пути, чтобы уничтожить зло и устранить угрозу. Он сумеет это, сделать. И тогда он снова будет силен, и призовет к порядку этих двоих, и отправит их в новое здание. Пусть себе там шумят, работают на машине и чертыхаются. Он же пригласит Кортнера и Хадриана и вместе с ними вернется к плодотворной научной работе, к созерцательным наблюдениям, интуитивным откровениям, к науке, как он ее понимает. Он и в концерне сумел вытерпеть ужасное двенадцатилетие, безудержную гонку по приказу директора, который поверял высоты духа высотой доходов, а науку мерил процентами прибылей. Здесь он мнил наконец обнаружить непочатый край плодотворной научной работы и засевать почву семенами науки, он не потерпит, чтобы у него отобрали его царство. Его ценят. Знают, чего он стоит. У него есть имя. Он много сильней, чем эти безымянные.

Ланквиц снова сел. В пылу разговора я так и не удосужился понаблюдать за ним и поэтому не уловил ни изменившееся выражение его лица, ни вновь охватившую его уверенность. Я обрабатывал Боскова.

— То, чего вы достигли вчера, мы знали и раньше, нам это было ясно. Они очень заинтересовались. Они бы рады познакомиться с документацией. Все очень непринужденно, непринужденнее и быть не может. А кто сказал: это просто бумага? Вы сами и сказали. — Я тяжело опустил руку на розовый скоросшиватель. — Вы знали также, что ради красивой идеи никто не станет перекраивать планы, не дураки же они, и рассчитывать они умеют точно, вроде как наш дядюшка Папст! Я заметно поумнел позавчера вечером, я научился понимать Папста, хорошо понимать, в максимальном приближении, какое только допускается существующей между нами дистанцией. Кроме того, я связался по телефону с монтажным управлением, и с Фрайбергом тоже. Мне даже и ездить туда не надо, мне и так ясно: за короткое время никто ничего не сделает. Не сделает и не может сделать, никто, кроме нас самих, понимаете, Босков?

— Это… это какая-то безумная диалектика, — пробормотал Босков, — это же надо, чтобы я, именно я, изображал скептика, тормозящего, нерешительного, будто не я сколько лет проповедовал… а впрочем, оставим это… Уж не должен ли я вам сказать: давайте все-таки попробуем? Ведь на первом этапе мы должны финансировать это дело из собственного кармана! Я бы всей душой «за». Но сперва, Киппенберг, сперва вы должны убедить меня, что у нас есть шансы на успех. — Босков так хлопнул по столу, что зазвенели чашки, а Ланквиц демонстративно посмотрел в сторону. — Ну, валяйте, пытайтесь меня убедить. Вы ведь знаете: уж если я в чем-то убежден, я за свое мнение постою. И тогда я с вами до последнего вздоха, и, даже если все пойдет кошке под хвост и средства будут выброшены на ветер, я в случае надобности сяду вместе с вами за решетку. Но сперва, сперва извольте меня убедить.

— Изволю, — сказал я, — но только не я один, ведь а методику эту я в одиночку разрабатывать не собираюсь.

Босков взглянул на часы.

— Хорошо, — сказал он, — пойду свистать всех наверх. К половине второго?

— Нет, третьего, — сказал я и потянулся к телефону, но на аппарате горела красная лампочка, и тогда я встал и вышел в приемную.

Ну конечно, — а как же иначе, — Анни висела на телефоне и вела беседу, верней сказать, трепалась с таким глубоким увлечением, что даже не заметила, как в комнату вошел я. Поэтому я невольно услышал некоторые обрывки ее разговора:

— Да что вы, господин доктор, Дорис, конечно же, пошутила! Ну почему это ваша дочь должна сбе… Ведь правда же? Нет, господин Кортнер так до сих пор и не знает, куда она делась. А ведь было бы проще простого разве… Как, как? Я это сама уже ему говорила. Господин доктор, сказала я ему, на вашем месте я подождала бы перед школой и пошла бы следом и…