Киппенберг — страница 87 из 113

В ту пятницу я ни о чем не спросил Ланквица, не проявил никакого участия, не поинтересовался, что его мучает. Я так тогда и не узнал, что накануне ночью он прочитал материалы конференции работников высшей школы и его охватила паника. Ни о чем не подозревая, я освобождал поле деятельности для Кортнера. Если бы я нашел для Ланквица хоть несколько добрых слов, то, возможно, они, а не нашептывания Кортнера заполнили бы его душевную пустоту.

— Коротко! Чтобы ты был в курсе, — сказал я, — я еду в Тюрингию, вернусь самое позднее в понедельник утром. Если возникнут какие-нибудь вопросы, обратись, пожалуйста, к Боскову. Вот, собственно, и все.

Ланквиц молча кивнул. Он стоял передо мной сгорбленный, маленький, седой. Лишь когда я подошел к нему, чтобы подать на прощанье руку, он выпрямился и произнес:

— Может быть, ты расскажешь мне в двух словах, как идет работа?

И я снова допустил ошибку, ничего не сказав о наших трудностях.

— Спасибо, все идет как надо.

— Счастливого пути, — сказал Ланквиц.

В приемной я задержался.

— Один вопрос, — произнес я очень мягко, чтобы сразу же не напугать Анни. — Вы не знаете, что стало с корреспонденцией кортнеровского предшественника?

— Но… но… — забормотала она, — ведь органы тогда все конфисковали!

— Вот видите, надо все предусмотреть, чтоб потом не погореть. Я с первого дня копию каждой бумаги, адресованной этому бандиту, направлял Ланквицу. Копии-то, наверное, сохранились?

— Но… ведь уже пять лет прошло, — произнесла она с испугом.

— Главное, спокойствие! — сказал я. — У вас ведь сегодня вечером собрание. А поскольку вы преданы Боскову не меньше, чем господину профессору, я бы на вашем месте не пожалел усилий…

— Но у меня сегодня столько работы…

— Это просто совет, — объяснил я. — Но будь я на вашем месте, мне было бы приятно доставить радость Боскову! Ради этого я бы отложил свою работу и усердно поискал в этих копиях, нет ли там чего-нибудь связанного с промышленной автоматикой и измерительной техникой. А это в свою очередь помогло бы вам отыскать материалы, касающиеся пресловутых ящиков в подвале.

Она с открытым ртом смотрела на меня.

— И еще один совет, — сказал я. — Если до сегодняшнего вечера вы сохраните все это в тайне, ничего никому не скажете, и коллеге Кортнеру тоже, а вечером сообщите вашему партийному секретарю, что находится в этих ящиках, тогда, Анни, вы просто не представляете, как вас зауважает Босков!

— Как будто я не умею держать язык за зубами! — Она была явно обезоружена. — Ладно, сейчас буду искать!

Я кивнул. Теперь мне в самом деле надо было торопиться. Проходя через вестибюль, я увидел, как Шнайдер, одарив на прощание фрау Дитрих своей ослепительной голливудской улыбкой, помчался по лестнице в новое здание. Уже в пальто, с портфелем под мышкой, я решил, что неплохо бы перекинуться с фрау Дитрих несколькими словами по поводу отзыва.

Фрау Дитрих что-то очень развеселило: улыбка так потом и оставалась на ее лице во все время нашего разговора.

— Коллега Шнайдер не рассказал вам для разнообразия приличный анекдот? — спросил я.

— Слышали, — еще шире улыбнулась она, — он хочет отрастить себе волосы и сейчас доказывал, что длинные волосы — признак незаурядности. Дошла до вас та история?

— Дошла, — кивнул я, оставаясь, однако, серьезным, потому что во мне неожиданно поднялся целый рой мыслей. — Мы только недавно говорили с Босковом, что даже в институтских сплетнях можно отыскать крупицу истины. И меня очень интересует… — Очевидно, при этих словах я так посмотрел на нее, что всякая веселость исчезла с ее лица.

— Ну и в какой сплетне вы хотите отыскать крупицу истины с моей помощью? — спросила она.

— Речь идет не об обычной болтовне, — произнес я. — Помните в начале недели разговор в столовой? Мне Босков рассказывал, как вы схлестнулись с Кортнером.

Она улыбнулась.

— Говорите, в чем дело.

— Можно говорить откровенно? — спросил я.

Она кивнула.

— Я знаю, вы слов на ветер не бросаете, — начал я, — но вы сказали как-то, что у вас всегда найдется место для дочери Кортнера, а если говорить всерьез, можно было бы поймать вас на слове?

Она задумалась.

— У меня тоже есть сын. Бывает, конечно, что дети расходятся с родителями. Когда молодой человек убегает из дому или его выставляют, кстати, это не часто случается, и если, по моим представлениям, он прав, в таком случае меня поймать на слове можно.

— Хорошо, — сказал я. — Спасибо. Почему этот вопрос засел у меня в голове, сам не знаю.

— Может, — она убрала с лица упавшую прядь, — вы и вправду хотите поймать меня на слове?

— Не знаю, — ответил я, и мы посмотрели друг другу в глаза. — Возможно и так. Мне надо подумать. В машине у меня как раз будет достаточно времени. — И я произнес напоследок дружески небрежным тоном: — Еду за тридевять земель к дядюшке Папсту, я вам говорил?

— Вообще-то я хотела бы спросить, почему вас именно эта фраза так занимает, — сказала она, — но я не спрашиваю. Потому, наверное, — тут на ее губах мелькнула улыбка, — что, по моим наблюдениям, доктор Киппенберг находится сейчас в состоянии продуктивного кризиса. И еще потому, — она наклонила голову, прощаясь, — что хочу увидеть, чем все кончится.

Я посмотрел ей вслед. Потом взял сумку, вышел на улицу и направился к машине. Вахтер поднял шлагбаум, я кивнул ему.

19

Ланквиц стоит у окна и смотрит, как уезжает Киппенберг. Никогда еще он не чувствовал себя таким одиноким. Потребность в человеческом сочувствии возникла у него еще с прошлой ночи, когда, прочитав материалы конференции, он со всей ясностью увидел противоречие между романтическим идеалом чуждых прагматизму исследований и требованиями, предъявляемыми к науке как к производительной силе. Ланквиц не может не учитывать эти требования и все-таки не хочет отказаться от идеала, который был ему опорой и надеждой в течение двенадцати лет работы в промышленности. И это противоречие, от которого никуда не деться, вызывает у него страх. Как справиться с ним в одиночестве? Шарлотта далеко. Придется искать сочувствия у Кортнера. Ланквиц пересекает кабинет и с присущей ему осторожностью приоткрывает двойные двери; он слышит, как фрейлейн Зелигер разговаривает по телефону, Киппенберг, слышит он и хочет тотчас закрыть дверь, но сделать это не в состоянии. Он судорожно вцепился в ручку. Потому что фрейлейн Зелигер рассказывает невероятные вещи.

— Можешь мне пове… Какие слухи! Я сама видела: он уезжал с ней позавчера и вчера! Да нет же, не ошиблась, это был действительно Ки… Ну да, я сразу позвонила вахтеру и спросила, кто у него в машине, это была Дегенхард. Я тоже считаю, мы все… Нет, тогда он бы через час был дома… Абсолютно уверена, я же оба вечера беспрерывно названивала, пока телепередача не кончилась, но его и после одиннадцати еще не было… Ты думаешь уже тогда? Теперь я понимаю, почему ему пришлось спихнуть ее доктору Шнай…

Наконец Ланквиц прикрывает дверь. Он садится за стол. Эти несколько шагов были для него мучительны. Он бледен. У старого человека немного душевного жара, но то, что еще тлеет под пеплом страхов и забот, разочарований и утраченных иллюзий, вспыхивает теперь одним чувством: гневом. Куда делась выдержка, ни капли разума, одни эмоции, прямо как в опере. Какой позор! С дочерью Ланквица так не поступают!

Но пламя опять гаснет, последняя искорка: «Бедная Шарлотта! Этот Киппенберг!» И уже не гнев, только горечь. И даже мысли нет о расплате.

Ланквиц не интриган. Его трагедия в вере в абстрактный идеал, поэтому, даже возмущаясь подлостью, он не способен поверить в то, что человек может быть и в самом деле плохим. Но ведь в мире есть зло, он сталкивался с ним, когда работал в концерне, существует не только подлость, но и преступления, война, геноцид и теперь еще постепенное разрушение планеты, которая становится все более непригодной для житья. Ланквицу современный мир представляется непостижимым. Ему известны законы прибыли и конкуренции, но он не может понять сути их разрушительного действия, как и противоречий нового общества, в котором нашел себе пристанище. Он смотрит глазами человека начала девятнадцатого века на вторую половину двадцатого, и это делает его еще беззащитнее перед одолевающими его страхами.

А сейчас все сошлось вместе. Ночью Ланквицем завладела ужасная мысль, что он может потерять свое последнее пристанище — лабораторию. И день не принес ничего, кроме горечи, обиды, обманутых надежд, а ведь он так много ждал от Киппенберга. Больно и за Шарлотту, с чем ей придется столкнуться… Да, все на него сразу навалилось, кто же может вынести это в одиночестве?

Ланквиц с трудом протягивает руку к кнопке звонка. Но фрейлейн Зелигер уже тут как тут:

— Доктор Кортнер спрашивает, не может ли господин профессор…

— Пожалуйста, — произносит Ланквиц. И, когда фрейлейн Зелигер поворачивается к двери, отдает распоряжение: — Будьте добры, кофе, коньяк и сигары! И чтобы никто нас не беспокоил, слышите! Ни-кто!

В своем кабинете Кортнер с довольным видом кладет трубку. Он гораздо лучше, чем можно было ожидать, перенес всю суматоху этих последних дней. И его как фармаколога не может смутить, что своим ровным настроением он обязан либриуму: когда с утра до ночи выкладываешься на работе, без таблеток не обойтись! Кортнер чувствует себя почти хорошо. Конечно, жена прожужжала все уши, чтобы он вернул домой чадо, дочка есть дочка. Но когда речь идет о том, чтобы выжить, семья должна отступить на второй план, иначе и быть не может. Он не беспокоится о том, как живется его дочери, пусть получает то, чего хотела. Когда не будет денег, сама объявится.

Гораздо больше беспокоят Кортнера его собственные дела. Правда, не так уж страшен черт, как его малюют, и, когда речь идет о новых постановлениях, часто сгоряча перегибают палку. Но в конце концов все спускают на тормозах, и можно спокойно жить дальше. Конечно, в ближайшем будущем кое-что изменится в структуре научной и педагогической. Нужно потрудиться, чтобы все эти преобразования не затронули институт. Если Киппенберг со своими людьми, связавшись с производством, добьется успеха, это прямо-таки подтолкнет вышестоящие инстанции к реорганизации института по плану Боскова и Киппенберга.