Киппенберг — страница 97 из 113

После того как я положил трубку, мне стало ясно, что не давала мне покоя тревога за институтские дела, за работу. И еще я снова ощутил, несмотря на измотанность, прилив обманчивой бодрости. Значит, заснуть не удастся, этого я почему-то боялся.

Не надо мне было оставаться ужинать у Папста.

Я принял душ, распахнул в спальне окно, улегся, потушил свет и вдыхал холодный ночной воздух. В последние дни на меня и впрямь многое навалилось, но еще больше ждало меня впереди. Иллюзий у меня не было: настал конец — это рано или поздно должно было произойти — моим анонимным странствиям по якобы чуждым сферам жизни, и в резервацию я больше не мог удаляться, она уже не была резервацией. Потому что замкнутость моего упорядоченного существования была кажущейся и обманчивой, а опустошенность, пресыщение и разочарование возникали из-за того, что я сам сузил свои горизонты. Не по моей воле, а по воле случая сквозь узкую щель мне открылось многообразие жизни, я еще не кончился, и тысячи импульсов, поступавших отовсюду, не превратились для меня в пустой звук и не воспринимаются только как досадная помеха.

Я жил как в тумане! Я должен был давно понять, что мне уже многие годы не хватало именно того Иоахима К., которым я был когда-то. Я погряз в индивидуализме, который — я не распознал его своевременно — проявился сначала в чрезмерном честолюбии, а потом в завладевшем мною чувстве опустошенности. Потому что индивидуалисту начало и конец его существования кажутся границами жизни и времени вообще. И год от года у него все больше остается позади и все меньше впереди. Истинная же индивидуальность, возможность стать которой открывалась когда-то передо мной, как и перед каждым в нашей стране, не отделима от времени, тогда казалось: у нас за спиной вся история и впереди вся жизнь. У Иоахима К., которым я был прежде, жизнь каждый день была чем-то новым, она дарила весь мир. А у меня, после того как я заболел потерей мира, оставалась только боязнь потерять все.

Проект соглашения, который я привез, Ланквиц, конечно, не примет. Таким образом передо мной неотвратимо вставала проблема конфронтации. На этот раз меня не спасет ни тактическая ловкость, ни умение проникать в чужую психологию (кстати, вовсе не моя сильная сторона, как мне еще недавно казалось). И моя улыбка, подкупающая, примирительная и неопределенная, на этот раз не избавит меня от выбора: или на колени, или пинок под зад, третьего не дано. Если смотреть правде в глаза, я похоронил то, что меня до сих пор поддерживало — надежду на Боскова. Ведь мой страх перед разоблачением был не менее сильным, чем отчаяние от того, что придется вступить в конфликт с Ланквицем.

Если бы я обдумывал все это не теперь, в таком взвинченном и усталом состоянии, а наутро, выспавшись и овладев собой, на ясную голову, то я бы, очевидно, нашел выход из этой дилеммы. Но сейчас, поддавшись фатализму, который был мне совершенно не свойствен, я сказал себе: пусть будет то, что будет, эта лавочка давно запрограммирована, предоставь события их собственному течению, потому что ты давно уже упустил момент, когда еще мог разобраться во всей этой путанице. Но на следующее утро от фатализма уже не осталось и следа, и, занятый лихорадочной деятельностью, я ни о чем не думал, пока не оказался в давно уже назревавшей кризисной ситуации.

А сейчас, в понедельник, на рассвете мною овладело прямо-таки злорадное веселье при мысли, что именно этот Киппенберг служил кому-то образцом, и отнюдь не самым плохим, если судить по результатам.

Разговор об этом заводит в воскресенье вечером там, в Тюрингии, не кто иной, как доктор Папст. Ева в воскресенье полдня помогала на фабрике, замещая кого-то заболевшего. А вечером в маленьком доме Папста, словно это само собой разумеется, стол накрыт к ужину. Папст в восторге от того, что Ева ведет себя так непринужденно. Он вообще очень суетится вокруг нее. Киппенберг догадывается, куда он клонит, еще до того, как Папст начинает рассказывать о своей дочке и о том, что осенью она уезжает в Росток…

— Вам придется дать объявление, — говорит Киппенберг. — Одинокий отец ищет замену дочери. Потому что в данном случае нет никаких требований и нужна всего лишь койка где-нибудь в общежитии, а о таком уютном доме не может быть речи.

Папст, у которого за два вечера хватило времени узнать Евины мысли и поспорить с нею, поучает теперь и Киппенберга.

— Удобства, — говорит он, — высокий жизненный уровень для всех — разве не для этого мы трудимся?

— Видишь, — говорит Киппенберг Еве, — даже здесь, за тридевять земель, ты сталкиваешься с откровенным прагматизмом.

— Ты ведь хорошо знаешь, к чему я стремлюсь, — отвечает Ева, — благосостояние не должно становиться фетишем!

— Наверное, в конечном итоге все может превратиться в фетиш, — говорит Киппенберг, — этого бы не было, если бы мир не был разделен! И нелегко определить, когда мы по собственной воле пляшем вокруг золотого тельца, а когда те, за границей, не оставляют нам другой возможности, обожествляя материальные блага… — Киппенберг вдруг так резко обрывает себя, что Папст спрашивает:

— Что с вами? Вам нехорошо?

— Нет, я просто кое-что вспомнил, — небрежно бросает Киппенберг.

Ева смотрит на него изучающе: она, наверное, пытается разгадать его мысли. Папст, словно бы ничего не произошло, продолжает.

— Вы правы, — обращается он к Еве, — человеческие поступки не всегда будут диктоваться материальными интересами. Мы только никогда не должны забывать, что материальное производство — это та почва, на которой все произрастает. Без царства необходимости, законам которого мы должны подчинять свою жизнь, не существует царства свободы. Свобода в нашем понимании — это некий процесс, цель которого — развитие всех человеческих возможностей, и человек тогда вкушает ее плоды, когда он сознательно в этом процессе участвует. — Выражение какой-то горестной озабоченности появляется на морщинистом лице Папста, когда он говорит: — Мы твердо знаем путь к этой свободе и должны позаботиться о том, чтобы не только в сознание людей не проникала та пустая болтовня, которая доносится к нам по всем каналам, но и о том — это моя дочка недавно наблюдала в Праге, — чтобы в элитарных кругах наше понимание не подменялось разного рода утопическими теориями, общечеловеческими и общедемократическими принципами. И то, что вы, — заключает он, обращаясь к Еве, — в девятнадцать лет лучше, чем многие люди моего возраста, понимаете сложную диалектику нашего времени, делает вам честь и очень к вам располагает! Конечно, вы многим обязаны тому идеалу, о котором столько говорили.

Киппенберг не выдерживает, ему кажется, что над ним чуть ли не издеваются, и он со звоном роняет свой прибор на тарелку. Даже если бы он мог нацепить маску лица без выражения и уйти в себя, он не станет этого делать, к черту самообладание, выдержку, это привычное кривляние! Он, правда, говорит спокойным тоном, но ему кажется, что говорит кто-то другой.

— Во-первых, — обращается он к Папсту, — тот сомнительный идеал, если вы этого действительно не поняли, — это я, то есть мое прежнее «я»…

— Да я и представить себе не мог! — испуганно восклицает Папст. — Поверьте, я вовсе не хотел своей болтовней вас…

— Если вы не знали раньше, то знаете теперь, — продолжает Киппенберг. — Мое прежнее «я» можно было считать образцом, и, хотя я был далек от того идеала, который создала в своем воображении девочка-подросток, все же в, то время я сильно отличался от себя теперешнего. Я хочу сказать, что тогдашний Иоахим Киппенберг и не думал о том, чтобы быть таким, как все, и соблюдать чувство меры. Он еще не приспособился к высококультурному профессорскому дому, и он хотел достать звезды с неба и в самом деле был способен на то, чтобы, разумеется с единомышленниками, многого добиться! Он не нуждался ни в каких утопиях и, как любой человек действия, не занимался резонерством. Окружающая действительность словно была для него создана, он мог ее изменять, ведь у него были ясные планы, да к тому же Босков за спиной. Во-вторых, — продолжает Киппенберг взволнованно, — несколько дней назад мне сказали, что я забыл, откуда пришел, и я проглотил этот упрек, потому что в нем была доля истины. И в ваших словах о свободе и о том, в каком направлении движутся некие элитарные круги, тоже есть доля истины. В самом деле, мы о многом забываем: если существует идеал, то он не может для нас быть абстрактным понятием, утопией, он должен звать в будущее, которое вытекает из современности. Когда идеал теряет свою связь с реальностью, он становится волшебным фонарем, в свете которого реальность превращается в набор фантастических картинок; и тот, кто появляется с таким фонариком, может быть и неплохим парнем, но пусть он наберется мужества и не называет себя больше социалистом! Хорошо, что вы оживили все это в моей памяти! Вы подумали, что мне стало плохо, — я расскажу вам, о чем я вспомнил в тот момент. Четыре или пять лет назад, когда я был на Западе, мне случайно повстречался один человек, в свое время мы вместе были на рабфаке, потом он изучал в университете германистику и, как только доучился, удрал из республики, хотя был неглупый малый и должен был бы лучше разбираться что к чему. И когда он стал болтать о том, что, дескать, часто вспоминает прежние времена, что оказался в очень холодном мире, я просто повернулся и пошел, думая при этом: хоть задницу отморозь себе в своем холоде ном мире, мне-то что! Но спустя два-три года, когда я встретился с коллегами из ФРГ и слушал их сочувственно любезную болтовню, я оказался способен заявить им: поймите же наконец, что мы давно уже не те голодранцы, какими бы вы хотели нас видеть: мы тоже ездим на машинах и имеем дачи, как вы! Я действительно сказал: как вы! И то, что отождествил себя с ними, и то, что в своем честолюбивом желании быть такими же, как они, добиваться того же — в этом подлом стремлении я предал свое прежнее, лучшее «я», — это мне тогда не пришло в голову. А теперь, когда всплыло в памяти, чуть не привело меня в шоковое состояние: наш разрыв с прежними социальными отношениями был радикален, настало время, несмотря на всякого рода сосуществование, так же радикально порвать с прежними идеями! — И Киппенберг, резко прервав свой монолог, спокойно заключает: — А теперь решайте сами, кто и кому здесь может служить образцом.