её изощренном мозгу.
Она фактически прожила мою жизнь вместо меня.
Я был в этом мире всего лишь слепым орудием в руках смертельно оскорбленной женщины, жаждущей отмщения…
6
Ютились мы в дворницкой – девятиметровой комнате под самой крышей.
В квадратном окошке плавало небо, по сто раз на дню менявшее краски и настроения – от безоблачно-синего или радостно-розоватого до уныло-серого или тоскливо-свинцового.
На грязной стене надо мной в черной деревянной рамке висела старая семейная фотография с изображенным на ней огромным семейством, и сразу под нею тушью коряво начертанное, грозное пророчество от самого Исайи: «Выпьешь до дна чашу ярости моей!»
Пока я был маленький, я не понимал, для кого оно предназначалось, а когда наконец осознал – уже было поздно…
Перевернутый вверх дном ящик из-под египетских фиников служил нам обеденным столом, на старой косолапой вешалке висели мои самопальные парусиновые штаны, рубашонка из линялого ситца да захудалое пальтецо, а также два её платья, большого размера мужской пиджак, который она надевала по важным поводам, дырявый ватник и рабочий комбинезон.
Питались мы в основном черствым хлебом и пили воду из крана.
Спали на полу, на газетах; газетами и укрывались.
Отопление в нашем крошечном жилище не работало.
Тепло в служебном помещении жилищной конторы нам бы ничего не стоило, но мать моя его принципиально отключила.
Голод, как это ни странно, терзал меня меньше, чем сырость и холод. (Впоследствии, нежась на райских перинах фешенебельных дворцов и отелей, я закрывал глаза и вспоминал мою всегдашнюю детскую тоску по солнцу!).
Электричества у нас не было по той же необъяснимой причине, что и тепла.
Раз в году, 31 февраля, в день поминовения её невинно убиенной семьи, зажигалась самодельная свеча, похожая на древесный обрубок с обвислыми сучьями, и мы оба, каждый в своем углу, терпеливо следили за тем, как она догорала.
Как бы я ни уставал за день, ложиться мне разрешалось не раньше полуночи; новый же день начинался до света.
Когда мать моя смыкала вежды – я плохо представляю себе до сих пор: покуда я спал, она мыла четыре подъезда нашего тринадцатиэтажного дома, подметала двор и улицу, выносила мусор в ржавый, раздолбанный контейнер; плюс зимой разгребала завалы снега.
Похоже, она не спала вообще.
В пять утра, если я почему-то заспался, она молча окатывала меня ледяной водой из ведра и невозмутимо наблюдала, как я пулей вскакивал и собирал тряпкой воду обратно в ведро и потом бежал с ним в ближайший туалет на седьмом этаже, в конце коридора.
Чаще, впрочем, я сам успевал вскочить и облиться – и дальше, в той же последовательности вытирал пол и бежал в туалет и обратно, после чего уже начинался день, полный неизбежных трудов и осмысления…
7
Неизбежное осмысление включало в себя ежедневное чтение вслух трагедий Софокла (все семь трагедий я знал наизусть), а труды – изнурительный бег по этажам, отжимание от пола, шпагаты и всякого рода растяжки, упражнения для пресса и спины, а также закаливающее тело и дух битье лбом о бетонную стену каморки, до первой крови.
Покуда я бегал туда и обратно, вверх-вниз по бесконечным лестничным пролетам (тринадцать этажей, триста тридцать восемь ступеней по тринадцать подъемов и спусков), мать моя тот же путь, для контроля, проделывала в лифте и спокойно поджидала меня внизу или наверху.
Когда мне исполнилось семь, к неизбежным трудам добавились воскресные походы на кулачные бои, проходившие на заброшенных окраинах Москвы, всякий раз в другом месте – будь то кладбище, опушка пригородного леска или мусорная свалка…
8
Нелегальные бои прозывались кулачными, хотя дрались там как попало и чем попало, до полного уничтожения противника.
Правил не существовало, ценность человеческой жизни в расчет не принималась, и если кто выходил на ристалище, другого выбора у него уже не было – либо выстоять, либо умереть.
Под свист и улюлюканье толпы зрителей окровавленному победителю торжественно вручался специальный приз – бутылка убийственной бормотухи «Солнцедар», а несчастного поверженного – неважно, живого или бездыханного! – немедленно и без сожалений там же и закапывали.
В день моего первого десятилетия – солнечным утром 13 декабря! – мать моя преподнесла мне подарок: впервые выпустила на мусорную арену.
Первый же мой поединок на извилистом бережку Сучара-ручья мог стать для меня и последним.
По жребию мне выпало сразиться с одноглазым рябым гигантом двухметрового роста Жорой Пятикопытовым по кличке Циклоп, тринадцати пудов веса, со слоновьими ногами и кулачищами размером с хорошие гири.
Жора смотрелся типичным философом, не суетился и двигался неторопливо, охотно допускал противника до себя, и так и быть, позволял порезвиться, добродушно разводил руками и с ленивой ухмылкой пропускал десяток-другой ударов, после чего хватал зарвавшегося дуэлянта и безжалостно разрывал, как тряпку, на куски.
При виде меня – я ему доставал до пупа – он первым же делом смачно в меня высморкался.
И так мне ударило в грудь этой самой соплёй, выпущенной из Жориной ноздри, как из катапульты, что я поскользнулся от неожиданности и рухнул на мокрый снежок.
Толпа надо мной ревела и улюлюкала, била хохотом по ушам и царапала душу (с тех самых пор я страдаю при виде толпы!).
Меня обзывали ублюдком, сморчком, а я барахтался в грязи, корчился от боли и унижения и удивлялся странному недоброжелательству людей.
«Я упал, а им меня совершенно не жалко!» – недоумевал я, параллельно открывая для себя главный закон бытия: не падать!
И также меня занимало, как помню: где мать моя в эту минуту и что она чувствует, видя, как меня убивают?
А ничего, судя по каменному выражению её лица, она не чувствовала; просто стояла поблизости, не проявляя сострадания и не пытаясь прийти мне на помощь.
Наверно, тогда, в десять лет мне в последний раз безудержно захотелось назвать её по имени, позвать…
Я было почти уже пошевелил непослушными губами, почти выговорил: «мать моя» (мне от рождения запрещалось звать её мамой, а только единственно —мать моя!), как меня обожгло и затопило зловонным водопадом мочи; он безжалостно бил из жуткого жерла трубы, торчавшей из Жориных штанов.
Я вертел головой и катался по снегу, пытаясь спастись и не захлебнуться – и все же повсюду меня с роковой неумолимостью настигали тошнотворные струи циклоповых излияний.
Я тонул в них, не помнил себя и мало уже реагировал на крики: «добить огольца!» – и только мечтал вырваться из этого дурно пахнущего кошмара.
Наконец, мой мучитель схватил меня, ослепленного и беспомощного, за ногу, раскрутил между небом и землей, как дискобол раскручивает диск, и закинул подальше в подернутый тиной Сучара-ручей.
Плавать я не умел, и, понятно, меня потянуло на дно.
Все же я не сдавался и отчаянно барахтался.
Смеркалось уже, когда я кое-как выбрался на опустевший берег.
Брезжил рассвет, когда я добрался до дома.
– Ну вот я и дома! – сказал я себе, укрываясь газетами.
– Ну вот ты и дома! – почудилось мне во тьме…
9
После того памятного (увы, не последнего) поединка с Циклопом меня не однажды еще наскоро закидывали сырой землей или, в спешке, мусором, ветками хвои, не оставляя таблички или колышка для памяти.
Как-то я месяц (возможно, и три!) провалялся без памяти в заброшенном сарае.
Но всякий раз, приходя в себя, я возвращался домой – ползком или на четвереньках, сам или при помощи добрых людей.
Увы, мать моя ни разу меня не спасла, не утишила боль, не пожалела…
Когда я, случалось, заболевал – она не звала докторов, не спешила за лекарствами или пищей для подкрепления сил, но садилась на пол под Исайей и молча, не мигая, глядела на меня глазами цвета дождевой воды.
Гулять мы ходили не в ближний к нам парк с детскими игровыми площадками, аттракционами и прудами, а далеко, почти за город, к старому полуразрушенному вокзалу, где подолгу бродили в молчании по шпалам, дыша дымом и смрадом проносящихся мимо поездов; домой возвращались, минуя депо, стадион, психиатрическую лечебницу, дом культуры, кирпичный завод, наконец, кое-как перебирались по старой канализационной трубе на другой берег Сучара-ручья.
По стечению необъяснимых обстоятельств я, бывало, оказывался один на один с жутко несущимся на меня поездом или соскальзывал в речку с трубы и тонул.
И опять же случайный прохожий вытаскивал меня из воды или я сам из последних сил выбирался на берег.
Мать моя, повторюсь, ни разу меня не спасла…
10
Вопреки бытующему мнению, будто детство – счастливейшая пора нашей жизни, могу сказать, что не переживал периода более зависимого и унизительного.
Я не ведал родительской ласки, улыбок друзей, простых радостей… Я хронически голодал, одевался в рванье, тысячу раз был смертельно бит; моя гордость жестоко страдала от колких насмешек и злых пересудов, и я решительно не понимал, почему в моей жизни все именно так, а не как у других.
Счастливым то время не назовешь…
Но что не ломает – то, говорят, укрепляет!
Парадоксальным образом детство мое, полное аскетизма, обид и недоумения, не только меня не ослабило, но закалило и сделало практически неуязвимым.
К тринадцати годам я из болезненного заморыша превратился в стройного голубоглазого юношу с правильными чертами лица и непокорной копной русых волос.
Я мог пулей взлететь на тринадцатый этаж, подпрыгнуть и, как птица, зависнуть в поперечном шпагате, бесконечно долго простоять без помощи рук на голове, пробежать марафонскую дистанцию и не запыхаться, протаранить лбом стену в полтора кирпича (не бетонную!). Наконец, мне не было равных в кулачных боях.