– Врет! – прошептал мне Патрис на малоизвестном диалекте банту.
– Вот те крест! – поклялся бармен на том же банту. – Да лежать мне в его мавзолее! – добавил уже по-французски и трижды сплюнул через левое плечо.
Платил вождь за шнапс или нет – оставалось загадкой (вождя с нами нет, а бармен мог солгать!), но однако же мысль о возможном пребывании Ильича в этих стенах вызвала в нас с Патрисом целую бурю положительных эмоций.
В итоге мы выпили стоя: за гений Ульянова-Ленина, за Великую Октябрьскую революцию 1917 года, плавно переходящую в Великую Конголезскую 1960-го, также за гений Патриса и вообще…
Когда мы все допили, Лумумба признался, что беден как Лазарь и гол как сокол, и что он тоже сбежит и, как Ленин, не станет платить.
Помню, меня потрясло его сравнение себя с Лазарем, подбирающим с пола зерна, чтобы не умереть с голода.
И это, подумал я с ужасом, при всех конголезских залежах меди, урана и каменного угля!
Тогда меня осенило…
– Да что ты там пишешь, братан? – удивился Лумумба.
– Код золотого ленинского счета в банке Женевы! – пояснил я шепотом.
– Мне?! – закричал он.
– Вам! – уверенно подтвердил я и поведал о нашей дружбе с Владимиром Ильичем Ульяновым-Лениным, его последних часах на кресте и предсмертной просьбе всенепременно передать золото партии большевиков в надежные руки.
– Вот эти руки! – воскликнул Патрис и потянулся ко мне через стол, чтобы обнять.
И я потянулся к нему – как растение к солнцу.
– Карбованцив нэма, значить, трэба тикать! – прошептал мне на ухо Патрис на прекрасном украинском языке и устремился к выходу…
70
Миновав чудом сохранившийся сказочный дом Эразма Роттердамского, мы оказались в сумрачном саду, где могли наконец перевести дух и, по выражению Лумумбы, «соприкоснуться тюшами».
…Тут поясню, на банту русское слово «душа» слышится как – «тюша»; оттого-то Патрис то и дело сбивался, цитируя русских поэтов: «В твоей тюше, – к примеру, звучало из его уст, – зажжется вдохновенье!»; или: «Когда тюша, расправив крылья!»; или еще, напоследок: «Тюша моя, ликуй и пой!»…
Я моргнуть не успел, как мой темнокожий собрат, воскликнув: «I love you!», накинулся на меня и принялся осыпать жаркими поцелуями – лоб, глаза, щеки и даже шею.
– Патрис, вы чего? – глупо интересовался я, путаясь и задыхаясь в жарких тисках африканских объятий.
– Ты – мой, только мой! – повторял он как заклинание, не ослабляя хватки. – Мой навеки, навеки мой!
– О чем это он, – мучительно недоумевал я, – и в каком это, собственно, смысле я навеки его?
– Ты что, ты не веришь в любовь? – вопрошал он, осыпая меня градом поцелуев.
– Я верю в любовь… – признавал я, как факт, – но…
– Вот и я в нее верю! – подхватывал Лумумба, нетерпеливо расстегивая штаны…
71
И сегодня еще, спустя годы, мое лицо заливает краска неловкости при воспоминании о Патрисе, одиноко и брошенно стоящем посреди сада со спущенными штанами и посылающем мне вослед слова несчастной любви, воздушные поцелуи и мольбы о немедленном возвращении.
При всем уважении к его революционной репутации, мое сердце принадлежало Маргарет – о чем я ему говорил и чему он категорически отказывался верить.
Я как бы тем самым еще намекал африканцу о существовании иных форм любви – например, между женщиной и мужчиной.
На все мои ухищрения, впрочем, Патрис отвечал нетерпеливым похрюкиванием и новыми посягательствами сексуального свойства.
Походило на то, что его больно ранит любое упоминание о женщине – женщине как таковой.
В отличие от Ильича, например, он не считал женщину «существом, заслуживающим пощады» и угрожал ей (им всем!) войной до победного конца.
– Женщина – зло! – бормотал он, активно домогаясь меня. – Беда, разорение, страх, на шее хомут, кандалы на ногах, нож в спине, злокачественная опухоль, пожирающая мозг, и никогда не заживающая рана в груди.
Он сравнивал женщину с коршуном, изо дня в день клюющим печень мужчины, медузой горгоной, лишающей зрения, подло жалящей змеей и пиявкой, сосущей кровь.
Тогда же в саду, сколько помнится, гордый Лумумба явил миру свой знаменитый лозунг: «Да здравствует Африка – без женщин!» – приведший в конечном итоге к печально известному восстанию моногамного населения Черного континента и трагической кончине первого в конголезской истории премьер-министра, избранного демократическим путем.
По сей день я скорблю о его безвременной гибели.
Как бы сложилась современная история Африки, будь я в тот вечер терпимей с Лумумбой!
Ясно одно: она была бы другой…
72
Только за полночь я возвратился в отель и осторожно, стараясь не шуметь, прокрался на цыпочках в наш с Маргарет трехуровневый номер.
Первый и третий уровни, согласно инструкции, занимали телохранители.
К моему изумлению, мебель в салоне была перевернута, и ковры на полу усеяны осколками драгоценных ваз, эксклюзивных горшков, обрывками растений и, что особенно привлекло мое внимание, – россыпями фотографий с поминутной фиксацией наших с Патрисом ночных похождений.
Я смотрел и не верил своим глазам: вот мы с Лумумбой в обнимку на фоне кабацкой ленинианы; или еще кадр, где видно, как он убегает, а я его догоняю (что-то вроде любовной игры); или целая серия снимков в саду, где мы с ним как будто бы то ли боремся, то ли милуемся…
Помню, как я покраснел – будто пойманный на воровстве.
Совесть моя вместе с тем была чиста, и мысли о слежке меня унижали.
– Как можно шпионить за мной? – пробормотал я, дрожа от негодования. – Не надо за мной шпионить! – решительно повторил я и распахнул дверь в спальную комнату…
73
Первое, что я увидел, – пронзенное стрелой сердце и надпись по зеркалу, похожую на стон: «Киркактымог?!»
Я даже не сразу заметил (настолько меня потрясло обвинение в предательстве), что я стою по щиколотку в воде, а под ногами у меня резвятся тропические золотые рыбки из опрокинутого на пол гигантского аквариума.
Как после визита маньяка, повсюду на стенах и гобеленовых занавесях виднелись следы запекшейся крови; странным образом под потолком парила, как в невесомости, салфетка с профилем Ильича, на которой, поймав ее наконец, я прочел промежду цифирей секретного счета в банке Женевы: «Все золото мира, Кир, ничто без любви!»
Оба обращенных ко мне послания были написаны кровью.
Добавлю, оба писавших любили меня – подобно маленькому Галимулле, добрейшему Борису Иоанновичу Розенфельду и неподдельному Владимиру Ильичу Ульянову-Ленину…
74
Я долго сидел на постели в обнимку с подушкой, казалось, хранившей тепло Маргарет, и молил всех святых о ее возвращении.
– Я все объясню, и ты все поймешь, и все у нас будет, как прежде! – повторял я, как мантру, в надежде, что она меня услышит.
В усталом мозгу проносились все мыслимые слова сожаления о случившемся.
Слезы отчаяния душили меня, когда я пытался представить себя на ее месте и почувствовать то, что она чувствовала, разглядывая зримые (как будто!) улики моего предательства.
В конце-то концов, ей могло показаться, что я был не тем, за кого себя выдавал (!); что все мои клятвы о вечной любви не стоили выеденного яйца (!); и – что самую светлую и целомудренную в мире женщину я фактически предпочел незатейливой черной проститутке в мужском обличье…
Внезапно меня ужалила мысль, что она предала себя смерти, элементарно сопоставив наши с Патрисом объятия на фотографиях с его кровоточащим признанием на салфетке…
Могло также статься, не обошлось тут и без деятельного участия матери моей…
Так, путаясь в догадках (одна ужасней другой!), я обследовал все три этажа нашего временного пристанища, опустевшего подобно брошенному гнезду, – и уже бегом устремился вниз в надежде раздобыть хоть какую-нибудь информацию о Маргарет.
Еще издали старый портье интригующим взглядом перевел мое внимание на породистого господина, уединенно сидящего в дальнем углу бара, – в котором я, к моему удивлению, не сразу и с трудом признал Уинстона Леонарда Спенсер-Черчилля.
Уинстон сидел совершенно один в столь ранний час, облаченный в просторный атласный халат до пола, с парчовой чалмой на голове, украшенной диковинными стразами и перьями.
Вместо привычной гаванской сигары он с видимым удовольствием посасывал нефритовый чубук кальяна, напоминавшего своими очертаниями соблазнительную танцовщицу из сказок «Тысячи и одной ночи»; холеные пальчики правой руки премьера неспешно перебирали янтарные четки цвета вечерней зари.
По виду то был бедуинский король, нефтяной магнат, наследный саудовский принц, но только не Черчилль, всесильный властитель Соединенного Королевства.
И так это все показалось мне странным – четки прощального цвета, чалма, халат и кальян…
Я бы счел нашу встречу случайной, если бы не таинственное исчезновение Маргарет.
– Кир! – помахал еще издали Черчилль, совсем как старому доброму приятелю (хотя мы с ним были почти не знакомы, виделись считаные разы и при большом скоплении людей, не более того).
– Винни! – откликнулся я обреченно (Винни, замечу, он был для жены, очень близких друзей и коллег-номинантов по нобелевским премиям!).
– Неразумно стоять, если можно сидеть! – усмехнулся Уинстон, когда я приблизился, и жестом пригласил меня занять кресло напротив.
– Где Маргарет, Винни? – спросил я, усилием воли пытаясь унять дрожь в голосе.
– Садысь, как говаривал дядюшка Джо! – воскликнул Уинстон как будто по-русски, с грузинским акцентом.
«Дружеская улыбка собеседника, – помнится, остерегал меня Макс Петрович Альцгеймер, – в сочетании с грузинским акцентом хорошего не сулят!»
– А что, не скучаешь по дядюшке Джо? – спросил он с прищуром и как бы исподтишка.