Но больнее всего в этом жутком спектакле, признаюсь, меня ранила роль английской принцессы Маргарет, мастерски исполненная под диктовку Уинстона Черчилля.
И наша любовь, оказалось, и сладость объятий, и трепет, и страсть – не были настоящими!
Ах, Маргарет Роуз Виндзор, ах, Маргарет Роуз, ах, Маргарет, – ах!..
84
Сказать, что я был шокирован невероятным известием, прозвучавшим из уст моих именитых тюремщиков, – значит вообще ничего не сказать.
В отчаянии снова и снова я перебирал в памяти страницы человеческой истории и, как ни старался, не находил аналогов сотворенному ими злодейству.
И ладно бы этот вселенский кошмар коснулся меня одного, но он еще смерчем прошелся по судьбам людей – о чем всегда будет помнить Тасманово море, последнее пристанище для успокоения тысяч несчастных людей.
И погибли они, не успев посадить дерево, построить дом, родить дочь или сына, и не по своей воле, и не во имя высокой цели, а всего лишь в угоду капризу двух полулюдей – Уинстона Черчилля и Никиты Сергеевича Хрущева.
– Где рубят лес – там и щепки летят! – в три притопа с прихлопами, помню, выкрикивал Первый секретарь Коммунистической партии Советского Союза.
– После нас хоть потоп! – бесновато приплясывал подле него премьер-министр Соединенного Королевства.
Я не мог возразить, поскольку малейшее шевеление причиняло мне боль и страдание, и только в усталом мозгу все равно вертелись такие понятные и, увы, такие несбыточные слова великого русского писателя Федора Михайловича Достоевского о том, что весь мир со всеми его чудесами не стоит слезинки ребенка…
Я печально внимал им на уровне слов – не более того: казалось, мой мозг пребывал в некоем подобии коматозного состояния, при котором (опять же, цитирую БСЭ): «Несчастному мало что удается осмыслить, а тем более выразить».
Говорили они вперемежку, на двух языках – русском и английском (при этом Уинстон срывался на старославянский с вульгарными вкраплениями допотопного русского мата, а Никита Сергеевич вдруг начинал изъясняться – ни больше ни меньше – на языке Шекспира и Байрона, без акцента).
– Погляди на него, он страдает, Уинстон! – помню, сотряс остров Болс-Пирамид дикий вопль Никиты Сергеевича Хрущева.
– Ах ты, фак! – вдруг схватился за голову Черчилль и тоже как будто проснулся и опомнился.
Походило на то, что они, наконец, протрезвели и осознали всю безвыходность моего положения.
– Это кто его запер в клетушечку, ой! – зашелся фальцетом Никита Сергеевич.
– Кто посмел! – подхватил баритоном Уинстон.
– А ну, отвечать! – метал громы и молнии самый главный начальник всего социалистического лагеря и рвал на груди в лоскуты натурально льняную сорочку с орнаментом, без воротника.
Однако, поскольку охрана на Болс-Пирамид была безъязыкой (язык вырывался с корнями еще до отправки на остров) – то и ответить ему было некому.
– Бездушные твари, молчать! – между тем все больше расходился Хрущев, почти истерически реагируя на невразумительное мычание вертухаев.
– Санс оф бич (то бишь сукины дети!) – крыл охранников матом английский премьер.
Оба терзались – как будто они, а не я томились в оковах с цепями, намертво приклепанными к полу противоположным концом.
Так и вижу, два жутких лика руководителей обоих миров – капиталистического и социалистического…
85
В последние дни мои записи приобрели сумбурный характер.
Пока я не знал даты казни – я меньше спешил, и смерть не была мне помехой (удивительным образом я не задумывался, что могу не успеть дописать эту исповедь!).
Увы, мое время все больше скукоживается.
Тут нигде нет часов, но, однако, мне слышно, как они тикают.
Я отныне не сплю, иногда забываюсь, наскоро проглатываю еду, которую мне приносят дважды за день, не читаю газет, пестрящих статьями о страшном злодействе, содеянном мною, пропускаю желанные прежде прогулки под низкими датскими небесами, и даже, чего уж больше, – решительно отказываю себе в чтении многотомного собрания Большой Советской Энциклопедии…
86
Я уже рассказывал, как лучшие специалисты из службы внешней разведки Комитета государственной безопасности СССР (пока я был в коме) обучили меня виртуозному владению всеми когда-либо существующим видами оружия.
Принципиально особое внимание было уделено всевозможным бойцовским стилям гладиаторов времен Римской империи, у которых, как это внушалось, определенно есть чему поучиться.
В общем, я одинаково свободно метал копье или дротики, орудовал двумя кинжалами, по одному в каждой руке, трезубцем и сетью, а также щитом и кривым фракийским мечом.
Там же, в путаных катакомбах подмосковного спецполигона, я прошел жесточайшее испытание уже с настоящим, а не гипотетическим противником.
Помню, я толком еще не проснулся, как меня, еще тепленького и безоружного, отвели и оставили в лабиринте (точной копии того, что на Крите), уныло освещенном мертвенным светом неоновых ламп.
Едва у меня за спиной захлопнулась тяжелая стальная дверь, как метрах в тринадцати передо мной возникло юное прелестное существо в дымчатом бледно-розовом одеянии, с пышной охапкой алых гвоздик, словно сошедшее с полотна милейшего художника-импрессиониста Огюста Ренуара.
При виде меня девушка невинно улыбнулась, потупила взор и протянула мне цветы.
Позабыв обо всем, я шагнул к ней навстречу и растроганно пробормотал что-то вроде: я тронут…
– Пажалста! – откликнулось существо и с изяществом лани метнуло в меня одну из гвоздик, оказавшейся на поверку дротиком с точеным наконечником и кровавым оперением.
Почти безотчетно (рефлекс мне привили во сне) я перехватил дротик на лету и, не мешкая, метнул его обратно – чего девушка, видимо, не ожидала.
Она рухнула наземь, подобно срубленному дереву.
Смерть, как пишут в романах, настигла ее…
Я, пожалуй, впервые так близко присутствовал при переходе человека из состояния Бытия в состояние Небытия.
И также впервые с тоской наблюдал, как черты совершенного лика фатально грубеют и теряют очарование… и как свет разума в ее глазах помалу сменяется тенью безразличия… а лужа растекшейся крови вокруг головы странным образом приобретает очертания нимба.
Убил, спасая себя…
Нами правят инстинкты – но только не Разум, не Совесть, не Любовь, не Гармония, не Справедливость, тем более не Красота, как это написано в Большой Советской Энциклопедии…
Невольно задумавшись, я не заметил появления колонноподобной женщины в цветастом парчовом сарафане с широкими, золотом шитыми шлейками на молодецких плечах, с плетеной косой на гигантской груди, массивным тройным подбородком, веером черных ресниц, пухлогубую и среброзубую, точно сошедшую с тучного холста невероятного русского художника Бориса Михайловича Кустодиева.
В дебелых ручищах матрона держала рушник с караваем пахучего ржаного хлеба.
– Хлеб да соль, совет да любовь! – простонала она по-испански, серебряно мне улыбаясь.
И опять я обмяк и проникся улыбкой (такой неподдельной!) и даже слегка потерялся, лихорадочно подыскивая в уме подходящие случаю испанские аналоги элементарной благодарности.
…Оказалось, тогда Макс Петрович Альцгеймер впервые опробовал на мне свое новое психологическое оружие, спусковым крючком которого, образно выражаясь, служило доброе слово.
– Иоанн, зачиная Евангелие, – пояснял он, – по рассеянности пропустил всего одно слово: «добрый»!
– Именно что, – повторял генерал-лейтенант, – Иоанн пропустил слово: «добрый»!
– Доброе слово было в начале! – настаивал он. – И чего бы там всуе ни выдумывали хулители человека, а человек самим Богом создан для Добра, как птица для полета!
В отличие от прочих пламенных революционеров, Альцгеймер на Бога надеялся и никогда не плошал.
– Потому что иначе не объяснить, – разводил он руками, – почему мы так радуемся восходу солнца, улыбкам людей, щебетанию птиц, жертвуем собой для спасения гибнущих, делимся кровью, последним куском хлеба, защищаем слабого и сражаемся против несправедливости.
– И даже ужасные вещи, произнесенные назло, – уверял он, – ласкают и нежат слух.
– Можно, – говорил он, – трубить миру в грубоватой манере Владимира Маяковского («Вам ли, любящим баб да блюда, жизнь отдавать в угоду?! Я лучше в баре блядям буду подавать ананасную воду!»), а можно, – говорил, – порхать светлячком и освещать души людей в идиллических ритмах Роберта Бёрнса («И какая нам забота, Если у межи Целовался с кем-то кто-то Вечером во ржи!»)…
– Да держи же ужо, так раз-этак! – ругнулась матрона по-русски, решительно перекладывая рушник с хлебом и солью мне на руки и угрожающе наставляя на меня вороненое дуло девятимиллиметрового пистолета Макарова с глушителем.
Упредив мой вопрос: «За что?», она повела плечом и, не отводя глаз, подушечкой пальца намеренно неторопливо нажала на спусковой крючок…
В Большой Советской Энциклопедии есть глава, посвященная разного рода рафинированным убийцам, обрекающим жертву на продолжительные мучения.
Там же перечислены все известные миру забавы садистов, вроде: насаживания на кол методом постепенного вращения по часовой стрелке, отравления ядами замедленного действия, многократного повешения с использованием гнилых веревок и так далее (больно было читать!).
В той же, как помнится, БСЭ нарочито неспешное, глядя жертве в глаза, убийство из пистолета названо наиболее жестоким…
В самом деле, пока она плавно давила на спусковой крючок пистолета, у меня перед глазами пронеслась целая жизнь – детство, отрочество, юность, я даже успел помянуть добрым словом в порядке очередности: мать мою, Галимуллу, Бориса Иоанновича Розенфельда, неподдельного Владимира Ильича Ульянова-Ленина…
Пуля завязла в хлебе, не причинив мне вреда – благо в последний момент я прикрылся душистым караваем, как щитом; после чего, воспользовавшись теткиным замешательством, ослепил ее солью и задушил рушником…