[152] Бог не хочет принуждать человека, говорит Киргегард. Да и как в самом деле допустить, что Бог принуждает человека? Но принуждение остается – хотя и вопреки воле Божией. Он тут ничего поделать не может. Власть переходит от Бога, который принуждать не хочет, который принуждением гнушается, к Вечности, которая в этом смысле так же беззаботна и равнодушна, как и этическое: она и хочет, и может принуждать, sine effusione sanguinis, конечно, – но в ее распоряжении есть такие ужасы, сравнительно с которыми пролитие крови и все прочие страсти нашего земного существования представляются ребяческой забавой. Убеждать, просить, усовещивать Вечность нельзя: у нее, как у этического, нет ушей, чтобы слышать. И тут Бог не имеет никаких преимуществ пред смертными: у него нет общего языка ни с этическим, ни с Вечностью. Бог сам страдает, неслыханно страдает, глядя, как Вечность и этическое расправляются с людьми. Бог ведь есть любовь. И все же он не смеет и не имеет власти отогнать их, так же, как не смел языческий бог противиться не им установленному строю бытия. И для Зевса Вечность была последний судья: слова Киргегарда о том, что если ты в жизни не прошел через страдания, то все для тебя пропало, есть только вольный перевод платоновских слов о κάθαρσις’е и для Платона, как мы помним, тот, кто не философствовал, не очистился в этой жизни, тот погубил свою душу навеки. Киргегард только гонит нас еще дальше – хотя все в том же направлении. Платон и греческая философия не решаются грозить бессмертным. Тут есть, быть может, некоторая непоследовательность, но их боги каким-то образом минуют κάθαρσις, да и людям греческий κάθαρσις, как я уже говорил, больше старается показывать свои блаженства, чем обусловливающие эти блаженства ужасы. Ни у одного греческого философа мы не находим попытки наглядно и ощутительно изобразить муки, которые испытывает мудрец, попавший в недра раскаленного медного быка. Фаларийский бык у них играет роль теоретической заслонки от диалектических выпадов противников: «умное же зрение» всецело поглощено созерцанием блаженства. «Христианство» же Киргегарда, наоборот, о блаженствах вспоминает редко, словно нехотя, словно у него нет уверенности, что они кому-нибудь могут понадобиться. Да и нужны ли в самом деле эти блаженства? И можно ли принимать писания Киргегарда, не дав себе предварительно труда пройти через них к его действительным переживаниям?
Вот что он сам рассказывает, и даже не в книге, а в дневнике своем: «В том, что я записывал в дневники 48 и 49 годов, несомненно часто вплетено и выдуманное. Нелегко, если человек в такой степени продуктивен, устранить это. Оно само приходит, как только берешь перо в руки. Наедине с собой я другой: сдержанный и ясный. Но как начинаешь только писать, тобой овладевает поэтическая выдумка. И как это странно! У меня нет никакой охоты заносить на бумагу свои религиозные впечатления и мысли: они имеют для меня слишком большое значение. И их у меня мало, а написал я пропасть».[153] И в другой раз о том же под заголовком «О себе самом» в дневнике записано: «Молчание, скрытое в молчании, подозрительно, возбуждает подозрение и как будто бы уже кое-что выдает, по крайней мере выдает, что нужно молчать. Но молчание, скрытое под блестящей талантливой беседой, это – подлинное; это и есть настоящее молчание».[154] Таких признаний у Киргегарда немало, и тому. кто поставил себе задачей подойти ближе к его действительным запросам, приходится, хочет он того или не хочет, пробиваться через его «блестящие» разговоры к его «молчанию», которое одно только и может посвятить нас в то. что Киргегард считает важным, нужным и значительным. И, быть может, из того немногого, что было действительно выражением его религиозных, т. е. последних и решающих переживаний его и что крылось не под его увлекательной, порой ослепляющей литературою, а под его невидимым, как бы не существующим молчанием, приведенная мною уже раз запись из дневника 1854 года. Она передает самое существенное: приведу ее поэтому еще раз: «Когда Христос возопил: Боже мой, Боже мой, отчего ты меня покинул? – это было ужасно для Христа, и так обычно об этом и рассказывается. Мне кажется, что еще ужаснее было для Бога слышать это. Быть таким неизменным – это ужасно! Но нет, и это еще не есть самое ужасное: но быть таким неизменным и все же быть любовью: глубокая, бесконечная, неисповедимая скорбь». И затем сейчас же прибавляет с дерзновением, которое никакими сопровождающими его оговорками не может и не должно быть ослаблено: «Увы, и я, бедный человек, и я испытал это противоречие, – не быть в состоянии измениться и все же любить! Увы, мой опыт помогает мне издали, совсем издали получить хоть слабое представление о страданиях божественной любви».
XVII. Киргегард и Лютер
Quia homo superbit et somniat, se sapere, se sanctum esse, ideo opus est, ut lege humiliatur, ut sic bestia ista, opinio justitiæ, occidatur, qua non occisa, homo non potest vivere.[155]
Мы присутствовали при беспредельном нарастании ужасов в душе Киргегарда, и в этой раскаленной атмосфере ужасов родилось то великое дерзновение, когда человеку начинает казаться дозволенным не только героев библейского повествования Иова и Авраама, но и самого Творца неба и земли сделать «хоть издали, совсем издали» таким же изнемогающим и замученным, как и он сам: и это есть момент рождения экзистенциальной философии. Но зачем нам все эти ужасы и что общего с ними у философии? Не правы ли были греки, отворачиваясь от ужасов и направляя все свое внимание на блаженства? Не в этом ли смысл и задача философии и последнее слово мудрости? Киргегард даже и не ставит такого вопроса, будто он совсем и забыл о том, что нужно спрашивать: правы или неправы были греки. Он стал пред лицом невыносимых ужасов бытия, он принужден вступить с ними в последнюю, отчаянную борьбу. «Не от меня моя суровость», – говорил нам Киргегард, ополчаясь против обычного истолкования текстов Св. Писания. Еще более жуткое чувство овладевает нами, когда сам Бог пред лицом своего возлюбленного Сына принужден повторить эти слова. Но от кого эта суровость? И – самое главное – от кого бы ни пришла она и как бы страшны ни были ужасы, уготованные в мире смертным и бессмертным, какое дело до ужасов философии, будет ли она называться экзистенциальной или умозрительной? Философия есть разыскание истины, и только истины, философия от истины ни за что на свете не откажется, принесет ли истина людям величайшее блаженство или невыносимые ужасы, ибо истина совершенно независима от того, понравится ли она или не понравится людям. Оттого-то и говорят об объективности познания, и если экзистенциальная философия с этим не хочет считаться, то этим самым она перестает быть философией и утрачивает великую возможность приводить людей к началам, к истокам, к корням бытия. Ужасы – это обязан знать всякий – как бы беспредельны они ни были, не в силах поколебать прочности и незыблемости истин, добываемых знанием. Чего бы истина ни потребовала от людей ли, от богов ли, – она все получит, ничем не поступится. Причем истина на Бога нимало не похожа: истина не есть любовь, истина есть истина и в качестве истины она никогда себе не изменяет, у нее нет и не может быть никакого побуждения измениться хоть в чем-нибудь. Когда любовь сталкивается с истиной – любовь должна отступить. В распоряжении истины и все «необходимости», и все «ты должен». Если кто ей добровольно не уступает, она его принудит силой. Это Бог никого не принуждает, а истина ведь не Бог: она принуждает.
Казалось бы, тут уместно было бы положить конец вопрошаниям, вспомнить заманчивое аристотелевское ανάγκη στηναι («Необходимо остановиться»). Но как раз в этот момент Киргегард начинает нам рассказывать об ужасах, которые он испытал, когда ему пришлось во исполнение предъявленных к нему истиной «ты должен» раздавить своими руками жизнь той, которая была ему дороже всего на свете. Это, конечно, страшно, много страшнее, чем может показаться человеку, которому ничего такого испытать не приходилось. Но у него выбора не было: его любовь оказалась бессильной пред «ты должен», предъявленным ему истиной. И все же это не есть предел страшного – говорит нам Киргегард, с трудом подавляя в себе охватывающее все его существо торжество: страшнее, бесконечно страшнее то, что принесла с собой людям «благая Весть»: Бог слышит вопль своего возлюбленного Сына и тоже, как Киргегард, не может пошевелиться даже. И его любовь принуждена была склониться пред «ты должен», повелительно требовавшим от Него неизменности. Как это произошло? Отчего божественная любовь отступила пред «ты должен», а не «ты должен» пред божественной любовью? И отчего Киргегард торжествует?
Относительно себя Киргегард имел основание говорить, что в его жизни «ты должен» превозмогло любовь: это факт, а с фактами не спорят, все люди убеждены, по крайней мере, что с фактами не спорят. Но откуда взялась у него уверенность, что Бог, когда ему придется выбирать между любовью и неизменностью, поступит так же, как и он, Киргегард? Если бы он захотел вспомнить «об отношении к Богу» его любимого героя, отца веры, Авраама, он мог бы убедиться, что Бог вовсе не так уже дорожит своей Неизменностью, как того хотелось бы философствующим богословам: Бог решил разрушить Содом и Гоморру и отказался от своего намерения, уступая убеждениям и просьбам раба своего. Ясно, что уверенность в абсолютной неизменности Бога была подсказана, точнее, внушена Киргегарду не Св. Писанием: тут замешалась какая-то иная сила. Надо думать, что, когда он, по поводу рассказа из «Деяний апостольских», прославлял милосердие, которое ничего не может сделать, он тоже вдохновлялся не Писанием. И уже совершенно бесспорно, что, исправляя евангельские притчи о солнце, всходящем над добрыми и злыми, и о полевых лилиях, одевающихся пышнее царя Соломона, он повиновался какой-то силе, которую он нашел или, вернее, которая его нашла, минуя Св. Писание. Он сам нам сказал, что Бог не принуждает человека. Но ужасы ведь принуждают: оттого, и только оттого ужасы ужасны, что они принуждают, и как принуждают! Мы помним, нет такого палача, который по своей беспощадности и жестокости мог сравниться с этичес