Кирилл и Мефодий — страница 2 из 15

...Прежде славяне не имели книг, но, будучи язычниками, резами и чертами писали и гадали.

Когда окрестились, вынуждены были записывать славянскую речь римскими и греческими письменами без устроения...

Но человеколюбивый бог, который все приводит в порядок и не оставляет рода человеческого без разума, а всех обращает к разуму и спасению, смилостивился над родом человеческим и послал ему святого Константина Философа, названного Кириллом, мужа праведного и истину любящего, и он составил тридцать восемь букв: одни из них по образцу греческому, другие по славянской речи.

Черноризец Храбр[20]

Славяне Пелопоннесской фемы в дни императора Феофила и сына его Михаила, отделившись, стали совсем независимыми и совершали опустошения, порабощения, ограбления, поджигательства, кражи...

Константин Багрянородный[21]

1

Близился монастырский праздник. Обычно в послеобеденные часы отдыха в монастыре святого Полихрона царила тишина, и лишь чешма среди самшитовых зарослей лениво напевала свой вечный мотив. Отдыхали даже деревянные колокола, висевшие перед кухнею на высоком деревянном треножнике. И если кто-нибудь из заспанных послушников проходил в своей черной рясе через каменный двор, то это было истинным чудом. Но сейчас, в предпраздничные дни, монастырскую тишину нарушали прибывающие паломники. Они толпились на галереях, заглядывали в церковь, собирались у ворот большой трапезной в надежде, что им подбросят что-нибудь вкусное, заходили в монашеские кельи. Их любопытство было безграничным. Калеки и больные, слепые и горбатые бранились, дрались за право первым поцеловать ноги святого Полихрона, нарисованного на стене при входе, не замечая, что ног давно нет — их стерли бесконечными поцелуями губы тысяч горемык, пришедших, как они, искать исцеления. Константин не любил праздничной суеты. С тех пор как он остановился у брата, его душа напиталась тишиной так, что каждое проявление внешнего мира казалось вмешательством в его покой. Он превратил ночь в день, день — в ночь труда и дум о своем будущем пути. Из-под его пера один за другим возникали стройные ряды новой азбуки. Он уподоблял их то птицам в полете, то небольшому отряду воинов, которых должен повести к победе. Когда сказывалась усталость, молодой философ поднимался по тропинке к вершине за монастырем, где была поляна, привлекавшая его разноцветьем трав, располагавшая к отдыху и созерцанию. Он садился у камня святого Полихрона, и взгляд его тонул в манящей дали. По далеким, выгоревшим от солнца холмам карабкались козы, монастырские пастухи пасли стада, на узкой дороге у реки клубилась пыль — брели пешком и тащились на измученных мулах паломники. Вдалеке, там, где земля и небо смыкались, как створки огромной раковины, маячил какой-то город. Он напоминал философу прошлое с его амбициями и мелочными заботами, яростным стремлением проявить себя, суетным желанием казаться достойнее других или отравлять им жизнь злобной клеветой. Как все это смешно! Он вырвался из тенет болтливого великосветского сброда, чтобы сосредоточиться на великом деле, рожденном в тесной монастырской келье, — на азбуке для его славянских братьев... До сих пор его жизнь была бесконечным восхождением к вершине. Добровольно покинул он долину, где росли горькие корни его знаний. В сущности, не надо упрекать долину, где он приобрел знание жизни. Но не летает ли он слишком высоко? Ведь он пришел сюда, чтобы познать себя и создать большое творение, которое вернет его снова к людям... Константин был далек от самовосхваления, ведь дело еще не завершено. Азбука существует, но она может остаться рядом мертвых букв, если люди не потянутся к ней. И если там, в долине, восторжествует тщеславие — стоило ли ради этого портить глаза при свете свечи? Нет, нет, он вновь спустится в долину, но не для того, чтобы замкнуться в сумрачной келье, а чтобы прийти к людям.

Но как они его встретят? Этот вопрос, как сокол над добычей, висел в воздухе и не давал ему покоя. Монастырь внизу с извилистыми стенами, сводчатыми галереями, темными коробками келий был похож сейчас на потревоженное гнездо... Паломники разогнали обычную его тишину. Обитель пользовалась давней славой, святой Полихрон — еще более давней. Оборванные, печальные паломники тянулись со всех концов империи, чтобы испытать целительную силу святых мощей. Чудотворная влага проступала сквозь стены часовенки — липкая как масло, с запахом гнилых яблок...

Но истинное чудо потаенно рождалось наверху, в его келье. Сегодня утром перо вывело последнюю букву. Константин долго стоял, устало смотрел перед собой, и правая рука его отдыхала, закончив наконец свой долгий труд. Не дождавшись брата, он пошел его искать. Мефодия не было и в келье. Он был занят монастырскими делами. К празднику монахи чистили иконы, прибирали место, где шла торговля свечами, подметали помещения, белили стены известью, а на заднем дворе — где конюшни и хлев для скота — послушники сгребали навоз и выносили его в корзинах за плетень, там начинались монастырские огороды. Чтобы в это время не сидеть сложа руки на глазах у монахов, философ поднялся тропинкой на вершину. Сегодня горы имели торжественный вид, соответствующий его радостному настрою. Налево, на Олимпе, чернели густые леса. Среди их вечнозеленых чащ прятался сказочный мир монастырей, келий, скитов: пламенели купола, свинцовые крыши были похожи на небо во время дождя, зарядившего надолго, круто вздымались стены из грубо тесанных камней, а над всем этим царил церковный крест. Монастыри Святого Символа, Авгаровский. Мидикийский и Писадимонский обрамляли гору святым ожерельем. Сигрианский и Полихрон, расположенные несколько в стороне, ни в чем не уступали им. Сигриакская гора была не хуже Олимпа. На ней шумели зеленые леса, ручьи неслись вниз, к бушующим водам Риндека. Люди искали тут легенды и мифы об аскетах, некогда живших в монастырях. Они передавались из уст в уста. Находились грамотные черноризцы, которые записывали их на пергаменте, для прославления святых и в назидание людям. Имена аскетов украшали монастыри: Платон, Никита, Феофан и Феодор Студит, Иоаниикий Великий, Евстратий и Николай — божьи люди, посвятившие жизнь небесному судии. Многие из них уже почили, другие освящали своим присутствием кельи живых. Иоаниикий Великий, аскет, воин императорского войска, давно стал примером божественной доблести и непреклонности. Лишь черная ряса, выгоревшая от солнца и времени, соединяла его с земным миром. Он был живой легендой, по пальцам можно перечесть людей, которые могли похвалиться, что беседовали с ним. Император Феофил не раз пытался привлечь его на свою сторону во время борьбы с иконопочнтателями, но тщетно. Гонцу пришлось довольствоваться созерцанием ободранной рясы, висевшей на дверях кельи, и он толком не мог понять, с кем разговаривает с одеждой или же с духом за дверью. В годы преследований иконопочитателей монастыри были настоящими хранилищами лучших творений прославленных изографов-бродяг, они без сожаления расставались с иконами ради куска хлеба и стакана вина, опрокинутого в тени вековой пинии, под веселое журчание монастырских чешм.

В этот день Константин дольше обычного задержался на вершине. Когда он тронулся в обратный путь, ноги не чувствовали земли, а душа была как перышко, готовое подняться ввысь от легкого дуновения ветра. В глазах его появился новый, веселый свет. За древним кипарисом он свернул к ручью, бегущему вниз от подножия святого камня. Вода падала с небольшого уступа тремя чистыми прохладными струями. Константин подошел, нагнулся, ополоснул лицо, сделал несколько глотков и поспешно выпрямился, услышав позади стук копыт на дороге. Какие-то знатные особы направлялись в обитель. Константин не хотел ни с кем встречаться. Отряхнув мокрые руки, он поторопился войти во двор. Когда он поднимался по лестнице в келью, то услышал громкий голос, спрашивавший Деяна об игумене.

Обычно так себя вели господские слуги. Подражая хозяевам, они бесцеремонно обращались с монастырскими послушниками, напускали на себя важность.

Повелев расседлать коней, слуги высокопоставленных господ затопали по лестнице в келью игумена; Константин быстро пошел к себе. Любопытство давно покинуло его. Мелкие страсти мелких людишек не волновали. Он знал, что вслед за слугами появится знать, застучат коляски, замелькают наряды, зазвенят о каменную мостовую мечи и те же слуги, бог ведает кого изображающие из себя теперь, станут кнутом расчищать дорогу своим господам, немилосердно стегать по протянутым рукам нищих и калек, подошедших выпросить если не здоровья, то хотя бы одну-другую монетку. Константин отодвинул засов, дверь кельи скрипнула и гостеприимно раскрылась. Он подошел к маленькому иконостасу, где богоматерь все так же заботливо склонялась над младенцем-сыном, прикрутил фитиль лампадки, долил масла и перекрестился три раза. Таким же привычным жестом он протянул руку к маленькой нише в иконостасе, достал толстую свечу, зажег ее от лампадки Ясный свет расшевелил сумерки, загнал их под грубый стол. Весь угол стола был в каплях воска, некоторые из них, крупные и твердые, отливали янтарным блеском.

Константин пододвинул свечу так, чтобы виднее стали буквы на пергаменте, и глубоко задумался. Вот тут изображены все характерные звуки славяно-болгарского говора, перед ним его надежда и вера, смысл его жизни. Усвоив азбуку, Мефодий и послушник Климент примутся за самое трудное — за переводы. Слово господне родится еще для одного народа, божественное учение пригодится людям, презираемым до сих пор, заклейменным жестоким словом «варвар». А в душе этого народа-варвара живут такие прекрасные песни, такие глубокие переживания, такие светлые человеческие чувства, что многие недруги могли бы позавидовать. Да, кое в чем эта душа уступала им: в притворстве, фальши, скрытой злобе, глупой подозрительности. Константин знал обе стороны и очень хорошо мог судить об этом... Философ встал из-за стола, поднял свиток крепкой молодой рукой и долго глядел прямо перед собой, куда-то сквозь стены кельи — за вершины гор, за моря и леса, туда, где предчувствовалась дорога к чуткой славянской душе... Из забытья его вывели чьи-то шаги, под которыми глухо поскрипывал дощатый пол галереи. Обычно так шел Мефодий. Хотя он и прихрамывал после ранения, но и в черной рясе все еще сохранял солдатскую выправку.

2

Странны дела человека: подчас, думая о добре для народа, он подготавливает зло для своих ближних.

Крепость Мундрага еще спала. Только в капище горел огонь. Князь Борис сел на иноходца с белым пятном на груди и поехал в Плиску. Пресиян пожелал быть похороненным там, где витает дух прежних ханов, с соблюдением старых обычаев. Борис исполнил волю отца. С тех пор прошло несколько лет, и каждый раз в годовщину его смерти сын со свитой отправлялся поклониться ему, посидеть у могильного камня и обдумать свой путь на земле. Свита ехала посередине дороги. Лица большинства всадников причудливо соединяли славянские и болгарские черты. То на светлом лице вдруг неожиданно сверкнут узкие протоболгарские глаза цвета переспелой ежевики, то на смуглом — засветятся голубые глаза. Даже языки двух народов перемешались, и получилось нечто весьма интересное: Борке видел, как большой народ славян преобразует язык дедов, превращая его, так сказать, в мед с привкусом кумыса, и Борис чувствовал, что приближается время, когда старые кастовые порядки под напором нового должны будут уступить ему место. Он понимал, что старое не уйдет на покой добровольно. Потребуется могучая рука, чтобы устранить его. Кони пошли рысью, и князь натянул поводья. Тряска мешала думать. Он предпочитал ровный шаг или бег иноходью, когда он чувствовал себя вольным и окрыленным, — уши лошади вытягивались назад, голова будто удлинялась, и время со всеми его тревогами словно оставалось позади. Князь ехал и думал о том, что на глазах у всех возникает новый народ. Нельзя помешать естественному ходу вещей, сколько бы ни старались бонды, багаины и жрецы. Капища пустеют изо дня в день, ряды поклонников Тангры редеют, новое учение упорно пробивает и расширяет путь к душам людей. И если он хочет создать большое, сильное государство, он должен решиться на дерзкий шаг. Этот шаг либо будет стоить ему жизни, либо вознесет и сделает великим правителем. Отец давно постиг эту истину, но не нашел в себе сил осуществить задуманное. Борис хорошо помнит его слова на смертном одре:

— Вижу, что ты думаешь не как остальные, и боюсь за тебя...

— Мир не стоит на одном месте, отец.

— Потому и боюсь я...

— Но если это к добру нашего народа?

— Все, что идет от жизни, хорошо, сын.

— Значит, ты думал об этом.

— Думал, но не хватило решимости...

— А мне хватит?

— Хватит, сын... Ты раньше перешел на тот берег.

— Но река все та же.

— Ты хочешь превратить ручей в большую реку.

— Трудно будет.

— Подумай о мосте: пока не убедишься, что крепок, не ступай на него.

— Хорошо, отец.

— Только об одном попрошу тебя.

— Слушаю, отец.

— Ты будешь первым славяно-болгарским князем, я хочу остаться последним протоболгарским ханом.

— Хорошо, отец.

— Последний хан будет твоим послом у Тангры и выпросит милость для тебя, не то его народ погибнет, если будет продолжать сопротивление... Я скажу ему, во имя чего ты все это делаешь, и он простит тебе переход на тот берег... Был бы у меня верный заступник там, на небе, я бы и сам сделал то, что ты собираешься, но мои предки, боровшиеся с новой верой, яростно ополчились бы против меня, и я оказался бы в опале у нашего отца...

Это были его последние слова. Когда хан умер, Борис, потрясенный, вышел, сел на коня и умчался в поле, чтобы остаться наедине со своими тревогами и мыслями. Бог ведает, как истолковали бы жрецы его бешеный бег, но с того дня Борис стал каждый год устраивать скачки — после обряда поклонения на могиле Пресияна: скачки ознаменовали начало того нового, о котором князь все еще боялся сказать во всеуслышание.

По старому обычаю, прежде чем войти в город, Борис отправился к священным камням. Там уже ждал боритаркан[22] Плиски, держа в обеих руках чашу с кумысом, которую он с достоинством преподнес владетелю. Борис принял ее, остановился среди камней и осторожно отпил кумыс три раза. От дневной жары камни были теплыми, и Борис охотно присел. Присели и гости, и встречающие, безмолвно склонив головы. Молчание длилось недолго. Первым его нарушил хан:

— Если небо почтит память хана-ювиги Пресияна хорошей погодой, я обещаю своему народу дать славно поесть и повеселиться.

Слова хана были выслушаны стоя. Люди чтили своего повелителя — и живого, и мертвого; но какими глазами посмотрят они на него, если он скажет им, что пройдет время, и на этих камнях люди будут только отдыхать, что забудется их святость и люди станут удивляться: кому и зачем были нужны они, кто их так поставил, кто украсил разноцветной землей? Эту землю испокон веков бережно клали под камни: она символизировала цвета трех небес, где находились палаты бога Тангры. Ныне в свите князя были представители ста знатных родов — оплот всех ханов; у пятидесяти двух в жилах не текло ни капли славянской крови. Это были люди, находившиеся в почете и у хана Омуртага, и у Маламира, и у Пресияна. Смерть каждого члена этих родов отмечалась воздвижением каменного столба. Представители родов Куригира, Чакарара, Кувиара, Ерамидуара, Ермиара весьма подозрительно смотрели на княжеский титул Бориса, хотя вводил его не он. Уже хан-ювиги Маламир присоединил к болгарскому и славянский титул. Даже на столбе в честь кавхана Ишбула в благодарность за водопровод вырезали слово «князь». Те же роды в свое время настаивали на смертном приговоре Энравоте — из-за его новой веры. Если Борис не будет смотреть в оба, они и на него набросятся, как волки. Знает он их норов. Трудно будет погасить старые капища... Борис поднял голову и долго смотрел на солнце. Когда он перевел взгляд на свиту, перед глазами возникли алые круги. Красный свет испугал князя, в сознании всплыла мысль о человеческой крови... Как бы не пришлось пролить ее ради веры!

Слова князя уже облетели город. Глашатаи сообщали о веселии, словно уже договорились с Тангрой о погоде. Борис пересек двор внутренней крепости, вошел в капище. Дверь в южной стене вела к усыпальнице отца. Борис вошел туда, и его обдало сыростью. Мурашки поползли по коже. Он присел на край каменной плиты и мысленно заговорил с усопшим;

«Я пришел, отец».

Тишина как будто отозвалась

«Я ждал тебя...»

«Пришел сказать тебе, что мост готов, но я все еще боюсь ступить на него».

«Неуверенный глаз впустую сеет стрелы...»

«А если дрогнет рука?»

«Тем хуже. Неуверенный глаз и робкая рука — вот где кроется погибель».

«Что ж ты мне посоветуешь?»

«Живые учатся у мертвых только терпению и молчанию, сын...»

Борис встал, провел ладонью по лицу. Совет был неплох. На каменном столбе с надписью плясали отсветы огня. Греческие буквы опоясывали столб: «Один Тангра велик! Один Тангра бессмертен! Все, получившее жизнь от него, должно однажды исчезнуть. Имя того, кто лежит под сим камнем, хан-ювиги Пресиян, сын Звиницы. Простри свою милость над его могилой, укрась его жилище в стране праведных. Он жил и умер твоим человеком...»

Когда он был похоронен, Борис знал и не стал читать дальше. Вновь провел он ладонью по лицу и пошел обратно. Его шаги гулко отозвались в тишине святилища. Одни из жрецов перед входом вышел ему навстречу и быстро завязал узелок в бороде — чтобы зло не постигло князя, чтобы укротить злые силы, идущие за человеком. Странная религия, сложенная из преданий, обогащаемая невежеством, не видящая жизни и ненужная времени. И с этой религией он хочет встать рядом с большими властелинами... Невозможно!

Вне усыпальницы буйствовала жизнь, деревья тянулись к солнцу, ветер резвился, гулял в травах, срывая лепестки цветов. Стая воробьев вдруг слетела с крыши дворца, подняла столбик пыли у ног князя и дружно умчалась, унося с собой веселое щебетание. Стражи смотрели с высоких крепостных стен вдаль — следили за табунами. Конюхи гнали их длинными кнутами и размахивали арканами.

Они ловили коней для скачек.

В этот день князь разрешил нарушить древний закон — седлать коней только во время войны. Он сам нарушил его, обещав дать двадцать необъезженных лошадей из одного табуна. Между стеной и большим земляным валом повара проворно расстилали скатерти, готовясь к общему пиру. Из домов и шатров высыпал веселый народ, неся с собой подушки или треногие табуреты. На самом верху вала слепой годулар пел песню. Борис остановил свиту и прислушался.

Песня была старой, знакомой с детства. Мать проклинает землю, потому что та засыпала след ее сына, проклинает солнце, которое высушило траву, и из-за этого потерялся след ее сына, проклинает облако, так как оно обрушило ливень на землю и залило след ее сына. И может быть, поэтому сын не возвращается домой. Ибо нет его следа, который привел бы его назад к матери... Борис подошел, достал из кожанок мошны на широком поясе византийскую монету и бросил ее в короб годулара. Услышав непривычный звук, годулар вздрогнул, и мелодия сбилась.

Колобар, проводник по дорогам, стал теперь проводником к месту пира; он расталкивал людей и вел знатных к зеленому лугу, уставленному богатейшими яствами, вокруг которых пестрели цветные подушки. Место Бориса было обособлено и возвышалось над остальными. Он поднял первую чашу кумыса — пир начался.

3

Феодора вдруг постарела: все потеряно, она всего лишь тень, никому не нужная и никого не привлекающая. Все искали опоры у ее всемогущего брата Варды, подлинного властелина. Его мир стал миром ее сына — императора. И, увы, не было ложью то, о чем тайно поговаривали: Варда увлек сына на скверный путь. Михаил потерял всякое человеческое достоинство. Слухи, доходившие до Феодоры, отзывались в материнском сердце глубокой болью. Она перестала тревожиться даже за престол. Мать была не в состоянии примириться с тем, что происходило во дворце. Слухи об оргиях в просторных императорских опочивальнях выходили за пределы стен. Молодой император был полностью развращен. Он начал наряжаться, как кокотки из харчевен, в присутствии Варды стоял, словно влюбленная девица, готовая на все, а в голосе его слышались слащавые нотки. Феодора решилась на встречу с Вардой. Два раза Феодора посылала слуг с приглашением посетить ее, два раза Варда отказывал без объяснений.

И Феодора, подавив гнев, пошла к нему сама. Сначала он не хотел ее принять, но, поняв, что она не уйдет, велел впустить. Феодора намеревалась припомнить ему кое-что и ясно показать пропасть между их положением в обществе, но его презрительно-холодное поведение вернуло ее на землю. Теперь она надеялась хотя бы устрашить его упреками, горькими слезами, однако и от этого пришлось отказаться. Варда принял ее, полулежа на пестром диване, в сарацинском халате, в шлепанцах на босу ногу. Когда Феодора вошла, он отложил сочинение Аристотеля и, не меняя положения тела, вопрошающе поднял брови. Она хорошо знала грубость, нахальство и бесцеремонность брата, но так обращались с ней впервые в жизни. Даже ее муж не разрешал себе таких вольностей в ее присутствия. Императрица чуть было не повернула назад, но горе, которое привело ее сюда, было сильнее. Она скользнула взглядом по его волосатым ногам, видневшимся из-под халата, и процедила сквозь зубы:

— Не ценишь достоинства императрицы — уважай хоть свою сестру!

Это вступление, казалось ей, должно было смутить его, но Варда отнесся к нему, как к жужжанию ничтожной мушки, летающей по комнате. Он приподнял ногу, похлопал по парчовому шлепанцу и ничего не ответил. Это движение было столь обидным, что императрица вспыхнула. Ее рука в тяжелых перстнях гневно сжалась, ногти впились в ладонь. Мгновение, и Феодора почти готова была с визгом броситься на этого варвара, позволяющего себе так унижать ее, но сказалась привычка владеть собой — императрица стиснула зубы и отвела взгляд от отвратительного парчового шлепанца. Только одна яростная слеза повисла на ее длинных ресницах, Феодора стряхнула ее и голосом, не предвещавшим ничего хорошего, сказала:

— Не боишься всевышнего?..

По-видимому, этот вопрос дошел до ленивого сознания Варды. Он сел и, вперив в нее тяжелый взгляд больших глаз, которые казались еще больше от теней под ними, спросил:

— Ты что, поучать пришла?

— Что со стеной, что с тобой говорить, — сказала Феодора, пренебрежительно поджав губы, — Другое интересует меня, и ты знаешь, что...

— Я не привык гадать.

— Знаю! Знаю!.. Гадать-то не умеешь, но блудить — такого второго поискать!

— И ты будешь меня судить за это? — спросил он, взглядом указав на свой пах.

Императрица, покраснев, попятилась к двери и оперлась рукой о стену.

— О сыне моем хоть подумай...

— Твой сын уже не маленький, — возразил Варда и снова улегся на диване. — Каждый сам себе выбирает удовольствия. Иди спроси, плохо ли ему.

Этот наглый ответ просто раздавил Феодору. Машинально нащупав дверь, она вышла. Пока спускалась по лестнице, ярость растаяла, и внутри осталась пустота, одна пустота. Значит, правдой были слухи о сыне, а она так надеялась, что они не подтвердятся! Чудовище, которым оказался родной брат, даже не трудилось прикрыть свое преступление какой-нибудь удобной ложью. Михаил, ее надежда, единственный сын, потерян безвозвратно, пал так низко, что спасти его невозможно. И в его руках находится судьба империи! Феодора не простит брату этого унижения и подлости. Покачиваясь в своей богатой коляске, она молчала всю обратную дорогу, стиснув зубы, нахмурив брови, с лицом, белым от ярости... Нет, никогда не простит! И если удастся дело, задуманное с Феоктистом, горе Варде! Она велит тогда вывести его на центральную площадь и резать на куски — пусть он тоже сын ее матери, пусть одна и та же грудь когда-то вскормила их! Жизнь уже бесповоротно разделила их, ничто более их не связывало. Он отнял у нее империю, отнял сына, лишил чувства собственного достоинства, унизил ее. Разве это брат?! Такого брата она рада бы повесить или завязать в мешок и — в воду Золотого Рога. И после того, как он захлебнется, надо петь гимны от радости, что не только себя, но и народ свой избавила она от этого исчадия ада.

Феодора поднялась по лестнице, пересекла приемную с красивым мозаичным полом и, отдернув занавеску своей молельни, опустилась на колени. Ее фигура в сумерках выглядела как статуя из черного мрамора; и как только не отнялись эти колени, как не устали поднятые руки, как не пересохли тонкие губы, шептавшие молитвы-проклятия, в которых пылало единственное желание — смерть брату и врагу, смерть!..

В конце моления Феодора была готова на самое страшное — бороться, будь что будет. Она вышла в приемную, позвала одного из верных слуг и велела найти логофета. Феоктист должен ускорить дело, пока не поздно. По всему видно, что Варда не желает ей добра и если все еще не гонит из дворца, то делает это по какой-то странной снисходительности. Однако после сегодняшней встречи от него нельзя больше ждать снисхождения и милости. При первом же удобном случае он навсегда устранит ее со своей дороги. Поняв это, императрица ужаснулась. Сначала пришла мысль о дочерях. Старшая, Фекла, была женой Сергия — доброго безликого человека, занимавшего видное положение в византийской иерархии. На него императрица не рассчитывала и не надеялась, но он хорошо относился к Фекле, уважал ее, и мать могла о ней не тревожиться. Боялась она за младших: за Анну, Анастасию, Пульхерию, Марию. Если Варда поднимет на нее руку, они также окажутся в опасности; тогда можно было бы просить бога только об одном — чтобы брат не применил самую жестокую кару, столь любимую императорскими палачами, — выжигание глаз. Она успокаивала себя тем, что до сих пор женщин так не казнили. И все-таки гораздо лучше будет, если она его, а не он ее поставит на это место. Орудие казни уже раскалено в руках палача. Феодора в этом не сомневалась, теперь важно, кто кого опередит и первым доберется до каленого железа. Императрица вновь почувствовала себя решительной, неукротимой властительницей, которая ни перед чем не остановится ради власти, принадлежащей ей по праву. Приход Феоктиста прибавил ей сил. Он был из тех, кто предусматривает все до мелочей. Она рассказала ему, как она встревожена и возмущена, и приготовилась слушать.

Феоктист не стал успокаивать ее, но и не нападал на брата. Он понял, что дело идет к концу. Плохо было только то, что он не знал, каким будет этот конец, кто кого победит. Логофет прознал о давно подготавливаемой Вардой расправе с регентами и императрицей. Чутье подсказывало ему, что надо действовать быстро, не то можно встретить ближайший рассвет в темнице, по примеру патриарха Грамматика, отчаянного противника иконопочитателей. И если расправа с ним превратилась в забавное зрелище для толпы (его возили верхом на осле по переполненному ипподрому), с ними — императрицей и Феоктистом — шуток не будет. Варда без колебаний отправит их на небо. Вряд ли было необходимо рассказывать все это встревоженной Феодоре, поэтому Феоктист предложил как можно скорее поговорить с патриархом Игнатием: он первым может с амвона поднять голос против злодеяний Варды. Надо подготовить народ. Ведь люди на базарах и площадях уже явно глумятся над кесарем, прелюбодействующим со своей снохой. Что касается Ирины, логофет найдет способ рассказать ей о мерзопакостных развлечениях ее возлюбленного. Если привлечь Ирину на свою сторону, можно будет считать себя победителями. Дальше дело увенчает кубок вина со щепоткой яда и доброе настроение Варды...

— Согласится ли она? — привстав, спросила императрица.

— Я ее прекрасно знаю! — Феоктист махнул рукой. Однако он не был вполне уверен в своей правоте и потому добавил: — Разумеется, не бесплатно. Вероятно, захочет вознаграждения.

— Обещай! Все обещай, только б согласилась!

— Хорошо, пресветлая, и не поскуплюсь, ибо ее согласие положит начало нашему избавлению...

4

Изо дня в день Ирина чувствовала, как Варда становится все холоднее к ее ласкам, все более замкнутым. Сначала она подумала, что появилась соперница, но расспросы своих и его слуг не дали никакого результата. А он все избегал ее. Сперва Ирина попробовала оправдать это усталостью, государственными заботами, но сомнения все равно томили и грызли ее. Ей казалось, что она уже неинтересна Варде, что он насытился ею, что клятвы его были пустой болтовней. Несмотря на легкомыслие, недремлющая практичность толкнула Ирину обратиться к дяде, Феоктисту. Давно она не давала ему знать о себе. Сначала боялась упреков, потом не нуждалась в нем, однако теперь положение становилось тревожным, и она решила восстановить старую дружбу, чтобы не пришлось делать это потом, будучи изгнанной из дворца кесаря.

Кроме того, Ирина надеялась разузнать у логофета о некоторых подробностях жизни Варды. Зная отношения между кесарем и дядей, она не сомневалась в успехе...

И все же такое решение было в известной мере рискованным: что подумает Варда, если узнает о ее визите к Феоктисту? Правда, они родственники, но родственные чувства давно затянула паутина. Коварный и вспыльчивый Варда это знал, поэтому Ирина не спешила идти к дяде.

Разумеется, можно было придумать сколько угодно оправданий, но Ирина не сомневалась в том, что любое оставит подозрение в душе Варды и, если она в самом деле надоела ему, у него будет прекрасный повод прекратить незаконную связь. Теряя Варду. Ирина теряла все. Ей теперь казалось, что напрасно она связала с Вардой свои надежды. Если он станет василевсом, то все равно не возвысит ее до себя. Не будь она женой его сына — иной разговор, но в этом положении... Даже императору такое кощунство не прощается... В свои одинокие дни Ирина все чаще вспоминала Константина. Его уход в монастырь наполнил ее чувством вины. Она жила в убеждении, что он постригся в монахи из-за любви к ней. Ей казалось, он все еще любит ее и простит ей легкомысленный поступок. Стоило смежить веки, и ей виделись твердые, мужественные губы Константина, его неспокойные руки с длинными пальцами. Руки Варды были грубые, широкие и тяжелые — руки, способные только брать, только грабить. Подобное сравнение все чаще приходило Ирине на ум. Она стала бессознательно искать черты Константина в каждом мужчине. Синева его глаз, раньше напоминавшая просто о его славянском происхождения, теперь вдруг стала властно притягивать ее. Пять лет в доме кесаря не прошли даром, притворство нашло в ее душе благодатную почву. Дворцовые интриги сплетались так тесно, что иногда казалось, будто нечем дышать. К тому же укоризненный, насмешливый взгляд Иоанна делал ее ничтожнее последней божьей твари, но, верная себе, она всегда гордо несла красивую голову. Пусть каждый думает что хочет! Важно, чтоб ей было хорошо! А хорошо ли ей на самом деле?.. Трудно было найти ответ на этот вопрос. Двойная жизнь, которую вела Ирина, начинала страшить ее. Если и дальше пойдет все так, она может очутиться либо на улице, либо в постели законного супруга, которого терпеть не может. Да и примет ли он ее? В этом она не была уверена. Иоанн был довольно честолюбивым человеком, чтобы теперь допустить ее к себе и тем самым еще больше унизиться. В глазах людей они продолжали слыть мужем и женой, но до ее слуха уже дошла молва об ее отношениях со свекром. Об этом не говорилось открыто лишь потому, что все знали суровый, мстительный характер кесаря.

Пора, пора было искать опоры у дяди, пока не поздно. Даже зверь лесной, предчувствуя приближение зимы, спешит себя обезопасить. Разве может она позволить себе положиться на случай? Случай ведь не путь, а луч, по которому могут лететь только рожденные с крыльями. А ее крылатая сила кончается в опочивальне кесаря. Всеми своими тревогами Ирина делилась со старой кормилицей, переехавшей к ней после свадьбы. Фео была предана ей, Ирине не в чем было упрекнуть ее. Для нее слово Ирины было законом — законом избалованной жизнью богини. Поначалу ее тупая покорность раздражала Ирину, она попробовала заменить Фео какой-нибудь из старых служанок Варды, ко отказалась от этой затеи, убедившись, что все смотрят на нее как на временную гостью. Стало быть, многолетний опыт научил их, что надо служить только хозяину, если хочешь уцелеть.

Открытие это разгневало Ирину, она потребовала от Варды удалить кое-кого из женщин, и прежде всего грудастую Пульхерию, которая вела себя, словно хозяйка. Варда согласился, но не сразу, однако вскоре Ирина узнала, что та осталась во дворце и ей вверены заботы об опочивальне василевса. Это взбесило ее, и она набросилась на Варду, но ее ярость не смутила его:

— Ты что, хочешь, чтобы я выбросил ее на улицу?

— А куда же еще?

— Но не кажется ли тебе, что у женщин длинный язык, а она кое-что повидала в этом доме?

— Значит, ее надо на руках носить?

— На руках, конечно, нет... Но люди и без того шушукаются о наших отношениях. Только ее болтовни не хватало...

— Неужто ты этого боишься?

— Бояться не боюсь, но осторожность никому не мешает. Придет день, и Пульхерия исчезнет, никем не замеченная...

— Долго ли ждать?

— Вряд ли!

Этот ответ пригасил ее ярость, но не унял сомнений в утрате власти над Вардой. В его обдуманных, холодных ответах не было ни капли раскаяния. Ее вопросы не были для него неожиданностью. Ирина начинала понимать, что он относится к ней, как к своей собственности: протяни только руку в любое время дня и ночи, и бери ее. «Это так типично для государственных мужей и похотливых мужчин, — думала она. — Их всегда манит неизвестное, будь оно даже хуже того, что они уже присвоили». Если Варда — такой сластолюбец, ее жизнь станет адом, из которого нет пути — ни назад, ни вперед. И опять приходила к ней мысль о Феоктисте и Константине. Логофет виделся ей единственной опорой в будущем, Константин — единственным огоньком, который мог согреть ее в возможном одиночестве. Она решила довериться кормилице. Записка, которую Фео отнесла логофету, была без подписи, но он знал почерк племянницы — красивый, чуть наклонный. Феоктист не ответил, велел старушке прийти через два дня. Он хотел еще раз поговорить с императрицей, обдумать вместе с ней дальнейшие действия. Он считал, что патриарх Игнатий не должен спешить с анафемой Ирине и Варде, пока не прояснятся намерения его племянницы. И если окажется, что она захочет им помочь, незачем рисковать и незачем зря гневить Варду, который и без того не желает нм добра. Лишь бы увидеть его навеки уснувшим, потом Ирина им не нужна, но пока надо предусмотреть все...

Как всегда, императрица одобрила его намерения, похвалила за ревностность, и Феоктист вышел окрыленный. Пока все складывалось хорошо: Ирина сама ищет его, в этом логофет видел перст божий, иначе не объяснить странного совпадения. Вернувшись домой, логофет заперся у себя и задумался. Сначала он хотел сжечь письмо племянницы, потом передумал. Письмо — козырь в его игре, оно связывает Ирину по рукам и ногам. Правда, в нем не было ничего предосудительного: племянница просила прощения за долгое молчание и сообщала, что, убедившись в прочности старых родственных чувств, хочет повидать дядю и получить его совет в деле, касающемся и его самого, она ведь знает, что его советы мудры и полезны даже для таких легкомысленных «никудышниц», как она.

Феоктист сложил письмо и засунул в щель деревянного потолка, чтоб никто не мог найти его. Странным человеком была племянница. Он не знал, простить ее или нет. Особенно умилило его это «никудышница»: она, оказывается, не забыла. Когда он журил ее за мелкие проказы, то называл ее именно этим словом. Логофета охватило беспокойство. Он ругал себя за то, что назначил свидание через два дня. Бог ведает, какие мысли могут прийти за это время в ветреную голову племянницы: она может отказаться от первого решения, обидеться... Разве он не знал женщин? Для них слово — не слово, обещание — не обещание. Сама императрица и та не всегда бывает верна себе. Послушайся она его раньше и не допусти Варду в регентский совет, теперь жила бы себе припеваючи и правила бы империей, не дрожала бы от страха, как заяц. Хуже: заяц живет себе, чем бог послал, Феодора и так жить не может, ее жизнь проходит между богом и топором. Одно слово Варды — и прощай свет божий, и не только для нее, но и для логофета. Феоктист понимал, насколько крепко связал он себя с императрицей. Взялся за гуж — не говори, что не дюж. Вся надежда на Ирину. Константин и Мефодий не оправдали ожиданий. Связи в войсках все еще недостаточно прочны. В случае их победы многие захотят быть единомышленниками. Но теперь ответы бывали и неопределенными, к уклончивыми; логофет был благодарен и за это — хорошо хоть, что молчали: стоило одному проболтаться — и конец.

Феоктист не выходил из дому два дня. Ждал. На третий решил пойти в церковь. У двери ждала кормилица;

— Скажи ей, что скоро поеду на поклонение в монастырь святого Полихрона. Буду ждать ее там, — прошептал он и ушел, сопровождаемый нищими.

5

Небо было ясным и прозрачным. Замерли высокие монастырские кипарисы, уткнувшись верхушками в безмятежную лазурь. Вся природа затихла в ожидании. Мефодий вышел на галерею и облокотился на перила. Эти ранние утра удручали его своим однообразием. В них было что-то непрочное, несогласное с ладом в душе. В отличие от братьев он не любил покоя — считал его признаком тления. В первые отшельнические годы эти утра действовали на него успокаивающе. Они были противоположностью прошлой жизни, полной тревог и напряжения, поэтому Мефодий и предавался их созерцанию — плененный ими, оторванный от всего мирского, одинокий. Это было желанное одиночество, оно не тяготило его. Тяготило другое — бессмысленность монастырской жизни, повторение одних и тех же молитв и треб. Пугало ленивое скудоумие на лицах большинства братьев. Он боялся этой заразы. В отшельническом прозябании была и другая опасность: постепенно угасали чувства, жизнь обессмысливалась. Правда, день проходил в молитвах и славословиях небесному судии, но этого было недостаточно, чтобы приносить пользу людям. Подобную жажду жить видел он и в глазах Климента. Мефодий понимал, что Климент мечтает о дорогах и людях, поэтому просил игумена посылать его в близлежащие села и города для сбора долгов монастырю. Климент с радостью отправлялся в дорогу. Как любовно седлал он мула, поправлял сумы, колокольчик на шее — будто не в деревушку ехал, а в Царьград! Мефодий разделял его радость. На Клименте сосредоточилась вся нерастраченная любовь Мефодия к детям: он рос вместе с его детьми, с ними бегал по теплой земле Брегалы, ловил рыбу в прибрежных ямах, с ними купался в заводях. Он стал как бы новым сыном Мефодия. Если раньше боль и скорбь угнетали его и заставляли избегать людей, то теперь мысль о Клименте делала его деятельным и упорным. Мефодий не хотел лениться, болтаться без дела, как глухонемой послушник. Игумен слишком отяжелел от возраста и от чревоугодия. Его редко волновало что-либо, кроме вина в глубоких подвалах да вяленых окороков, висевших на балках. Целыми днями сидел он у развесистого самшита, дремал под колыбельную песню журчащей воды и посматривал на глиняный кувшин с вином, который охлаждался в каменном корыте чешмы. И вино, и ракию он любил пить с холодка. Когда он уходил к себе в келью, монахи знали, чем он там будет заниматься. Он не читал, не молился, не стремился обогащать свои скудные знания. Стук засова за спиной пробуждал в нем лишь одну заботу: на месте ли его золото... Недоверчиво уставившись на дубовую дверь, окованную железом, игумен доставал сверток из-под подушки. Золото воскрешало его. Осматривая монеты, он поворачивал их и так и эдак, чтобы не просмотреть случайной царапины, дрожащей рукою клал их рядком, боясь, не зазвенят ли, не услышит ли кто со двора...

Как ни прятал он деньги, монахи знали о них и привыкли к его безделью. Мефодий взял на себя заботы о монастырском поле уже на второй год после своего прихода. С ним советовались все — и послушники, и пастухи, и дареные и завещанные святому Полихрону батраки. Вся хозяйственная деятельность и на дворе, и на конюшнях легла на его плечи. Сам игумен не интересовался монастырским добром и землями, по всем вопросам отсылал к Мефодию; только если появлялся важный гость, святой отец наряжался, садился поболтать и глубокомудро вздремнуть у чешмы или в просторной трапезной. И тогда вереницей плыли к столу сосуды с разными винами, чтобы вызвать восхищение знатного гостя и дать ему пищу для рассказов о славе монастыря и его досточтимом и гостеприимном игумене. А если гость желал исповедаться, не было человека радостнее отца игумена. Навострив уши, он с особым удовольствием слушал о греховных делах посетителей, о житейских зигзагах, довольный тем, что еще кое-что узнал о грешном мире. Легкой рукой нерадивца прощал он самые тяжелые прегрешения, зато монет в свертке всякий раз прибавлялось. «Пока человек живет, его надо прощать. — говаривал игумен. — Не то грех за грехом пойдет...»

Никто не оспаривал этой философии святого отца, но никто и не соглашался с нею полностью. Однажды Мефодий попытался обсудить с ним некоторые канонические вопросы, связанные с церковными догмами, но не тут-то было, игумен кивнул раза два и задремал. Приход Константина в монастырь вдохнул в старшего брата и Климента новую жизнь. Мечта Мефодия придумать письменность для славян всецело завладела ими. И если Мефодий связывал свои просветительские планы с землями под Хемом, Константин смотрел на дело шире. Существовал большой славянский мир — плодородная земля их будущего. Этот мир выходил за пределы болгарского государства, но, если они сумеют посеять семена хотя бы в Плиске, дело не погибнет. Все сводилось к тому, кто разрешит им сеять именно там. Примут ли их болгары как мирных сеятелей добра? Или их ждет петля на первом же суку, которая и положит конец всем их добрым намерениям? Болгарские ханы были противниками учения Иисуса! Что же делать? Поход в их земли был возможен лишь под эгидой византийской церкви, но захочет ли она отправить их именно туда? Даже если болгары выразят желание принять христианство, империя не разрешит новой письменности. Константин прекрасно знал намерения кесаря Варды и императора. С возникновения болгарского государства византийские властелины мечтали лишь об одном — завладеть им: если не удастся достичь этого на поле брани, тогда верой и словом Христовым, но словом греческим, а не болгарским. Допустить в болгарские земли греческих священников, чтобы они утверждали новую веру, — это означало бы конец болгарского ханства: в том-то и была давняя хитрость тех, кто раньше и теперь держал в руках бразды правления византийской империи. Братьям было ясно, какие трудности их ждут — и ныне, и в будущем. Азбука лежала перед ними безмолвная и загадочная. В сущности, уже не загадочная. Недавно родились первые страницы переводов. Особенно восприимчивым оказался Климент. Он свободно обращался с азбукой. Его пальцы потемнели от чернил, выше, там, где перо соприкасалось с суставом, было большое карминное пятно, до того въевшееся в кожу, что его невозможно было вывести. Заглавные буквы — красивые, витые — он рисовал разноцветными красками, пергамент оживал под его рукой, словно поле золотой пшеницы. Первые странички перевода неудержимо влекли их к себе, и они втроем просидели за ними допоздна. Священное писание впервые читалось на славянском языке! Вначале было слово! И слово наполнило келью сладчайшим звучанием. Ничего варварского не было в этом языке, он звучал так мягко и приятно, что Мефодий попросил Климента прочесть перевод дважды. Константин молчал, погруженный в себя; он думал о широком плодоносном поле, о трудном сборе урожая. Когда Мефодий со свойственной ему простотой внезапно ударил его по плечу, молодой философ чуть не подпрыгнул, но, увидев радость в глазах брата и Климента, покачал головой:

— Отселе начинается наша голгофа!

— Почему? — не понял Мефодий.

— Потому что нам надо будет вступить в борьбу с Вардой и патриархом, чтобы отвоевать священное право славян иметь свой язык. Догма встанет перед нами стеной, которую надо разрушить. Эту догму столетиями освящало невежество. Нас сразу обвинят в нарушении триязычия[23]. Того и гляди объявят еретиками...

Эти рассуждения несколько охладили радость, но напористый Мефодий не отступал:

— Если мы все хорошо подготовим, нас будет трудно остановить...

— Все равно нам придется нелегко.

— Будем бороться!

— Будем! — повторил Климент.

Их решительность обрадовала философа.

— Ты все еще воспринимаешь мир, как воин, брат! — сказал он и встал.

И все же Мефодий всю ночь не сомкнул глаз. Младший брат сказал правду. Смиренное утро еще больше испортило ему настроение. С галереи он увидел вдали запыленные коляски. Вооруженные всадники держались на предписанном расстоянии. Видно, прибывали знатные особы. Не зря игумен еще вчера, выйдя из состояния сонного оцепенения, все заглядывал на кухню, распоряжался о подготовке больших комнат в левом крыле монастыря. Мефодий знал, что старик не любит, когда вмешиваются в его отношения со знатью, а потому и не поинтересовался посетителями. Миряне приходили к ним со своими радостями, печалями — и их надо было встретить как положено, бросить пригоршню мнимых чудес в лицо верующим. Завтра предстояло вынести большую икону. Это всегда сопровождалось суетой, шумом, панегириками, кроплением святой водой. Были готовы и все тайные плутовства. В часовне святого неделю назад зарыли бочонок вонючей воды, которая уже просачивалась сквозь каменную стену. Мефодий не поддерживал этого издевательства над надеждами больных, которые собирали капли в глиняные миски и потом мазали ими раны, чтобы исцелиться. По всей империи шла молва о чудотворной воде, поднявшей на ноги множество калек. Сначала здесь и вправду тек маленький источник, но с тех пор, как огромная пиния свалилась туда во время большой грозы, он иссяк. Тогда монахи придумали бочонок. Вот уже несколько дней, как хромые, горбатые, а также бесплодные женщины толпились у стены монастыря, пытаясь добраться до скудной вонючей жидкости. Летом бочонок обычно заполняли сгнившими яблоками, придававшими воде специфический запах. Поверх воды наливался слой масла. Сперва вытекало масло и мазало стену, по которой затем, как слезы, катились крупные и круглые капли. Несчастные дружно утверждали, что это святой Полихрон оплакивает их участь, потому слезы и обладали целебной силой. Мефодий обходил стену «Плач Полихрона», как назвали ее паломники. Он не мог простить себе, что стал невольным соучастником обмана. Успокаивала, правда, мысль, что он не раз говорил игумену о своем отношении к этому зрелищу, но старый плут и слышать не хотел, чтобы лишить монастырь его самой большой славы...

Коляски подъехали к воротам. Игумен спустился по лестнице и пошел встречать гостей, с достоинством неся отяжелевшее тело. По бокам шли монастырские схимники Амвросий и Парфений — седые бороды до земли, фигуры сухие и длинные как жерди, на лицах небесная отрешенность и скудоумие. Молитвы и посты высушили их, словно виноградный хворост. От постоянной сырости в подземелье, где они истязали себя, у них, как грецкие орехи, набухли узлы на руках. Их появление свидетельствовало о высоком ранге гостей. Мефодий не стал спускаться, спрятался за столб и подождал, пока остановится карета. Из нее вышла красивая женщина в парчовом платье, за ней выкатился горбун с тонким, одухотворенным лицом. Из второй коляски вышел крупный мужчина; обойдя толпу, он направился к игумену, и Мефодий узнал его — это был Феоктист, друг семьи и бывший наставник Константина. Логофет поцеловал жирную руку отца игумена, стал посреди двора, заложив руки за спину, и осмотрел галереи. Мефодий пошел в свою келью. Он не хотел встречаться со своим старым знакомым. Неспроста приехал он сюда — вероятно, ему нужен Константин...

Эта мысль подействовала на него удручающе.

6

Вечера были душными и тягостными. Поздний ветерок прилетал с моря, пробирался сквозь занавески на окнах и стихал где-то в темных углах спальни. Ирина ждала его, будто ветер — живое существо, пришедшее разделить ее одиночество. В последнее время она не могла спать. Тревожные думы приходили в голову, как незваные гости, и изматывали напряжением. Тревога усилилась после записки, посланной Феоктисту, и известия о встрече в монастыре святого Полихрона.

Она боялась начать разговор с Вардой, боялась его подозрительного нрава, внезапных вспышек гнева, боялась, как бы он не подумал, что она собиралась туда из-за Константина, и не помешал ей. А если он понял настоящие намерения?.. Если ее записка дяде какими-то тайными путями оказалась в его руках... Ирина смыкала веки, пыталась уснуть, но сон был боязливее ее. Один лишь ветерок обходил широкую опочивальню, принося немного покоя и прогоняя духоту...

В последнее время Варда возвращался поздно. Его шаги стали тяжелыми, да и взгляд тоже. Раньше эти шаги часто останавливались у порога ее опочивальни, но с некоторых пор Ирина постоянно слышала, как они обрываются протяжным скрипом двери в конце коридора. Затем дверь захлопывалась, и этот удар словно бил по сердцу. Он опять не хочет ее!.. Опять прошел мимо спальни! Значит, не любит ее... Если это правда, тогда разговор о ее поездке в монастырь, где находится Константин, будет лишь благовидным поводом устранить ее. Значит, придется хитрить! Впрочем, кто же не хитрит? Она не исключение, да и почему она должна быть не как все? Разве Варда не притворяется? С самого начала он был и остался загадкой... Ирина подошла к окну и стала смотреть в темный сад. Черный кипарис торчал, точно лезвие тревоги, вонзившееся в ее сердце.

Вдруг ее мысли прервала рука Варды, опустившаяся на плечо. Ирина ощутила силу и тепло этой руки, передавшееся всему ее телу, но не обернулась...

— Сердишься? — спросил Варда.

— А ты как думаешь? — ответила она вопросом, не отрывая взгляда от темного, неясного сада.

Он обнял ее обеими руками и повернул к себе.

— Ты думаешь, я из камня? Я тоже устаю, — пожаловался он.

— Если я стала утомлять тебя своим присутствием, тогда...

— Не о тебе речь... Чую, что врагов все больше и больше, и первый — моя сестра.

— Ты как будто сегодня это узнал!

— Не сегодня, ты права, но после посещения сестры я понял, что в этом городе есть место только для одного из нас. Вот ты и должна догадаться, где я пропадаю по ночам...

— Нет, не могу! — прервала его с гневом Ирина.

— Тем лучше. Это не для твоей красивой головки...

— Ты что, насмехаешься?

— Нет, не насмехаюсь. — сказал Варда. И повторил. — Не насмехаюсь, правду говорю. Боюсь сделать шаг, который либо принесет мне все, либо лишит всего... Пока только это могу тебе доверить...

— Хочешь устранить меня?

— Ну вот, не понимаешь. Не о тебе ведь говорю, о сестре. Как на это посмотрит Михаил, вот в чем дело. Мать все же. Поэтому я с ним, целыми ночами... Не сердись, обрати внимание на Иоанна... В последнее время он смотрит волчонком... Вывези его куда-нибудь подальше от Константинополя. И ты развлечешься, и вас увидят вдвоем... Слишком уж много о нас говорят. Даже патриарх вроде что-то замышляет...

Это предложение свалилось как снег на голову, но Ирина продолжала дуться.

— Ты что, сплетен боишься? — спросила она.

— Ничуть не боюсь, но хочу некоторое время быть с василевсом, с Михаилом.

— Значит, я тебе мешаю? Так это понимать?

Варда пожал плечами, притянул ее к себе, но она отпрянула.

— В Полихрон мне отвезти твоего любимчика, что ли...

— Кого-кого? — не понял Варда.

— Как кого? Твоего сына, о котором ты так печешься... Впрочем, ты и так меня уже не любишь, ничего мне не остается, как надеяться на чудотворную силу святого, чтоб дал мне мужа как у людей...

— Жестокие у тебя шутки! — дернулся кесарь.

— Какие уж тут шутки!


Этот разговор не выходил у Ирины из головы. Неоконченным остался, неясным... Неясным для дальнейшего пути... Решившись, однако, не уступать, она должна была быть твердой до конца, будь что будет!.. Иоанн согласился ехать на праздник монастыря. Ирина взяла с собой вернейших людей. И все же тревога не покидала ее, казалось, села рядом с ней в коляску и все нашептывает, нашептывает... Ехали в карете, потому что море пугало Ирину глубиной и коварной болезнью, способной в считанные часы состарить и самую красивую женщину... Болезнь эта не обходила и опытных моряков, а Ирина ведь на суше росла...

Иоанн сидел в углу кареты безмолвно и безразлично. В первый раз Ирина пожалела его. Но то была короткая вспышка жалости, вызванная неясностью собственного положения. То была жалость, подобная одинокой капле дождя в раскаленной пустыне, жалость, не дающая облегчения. Иоанн покачивался на сиденье, точно тюк из парчи и бархата, и только глаза говорили о том, что он напряженно думает, — они смотрели в глубь души, на собственную жизнь и мелкие радости. Да и какие у него были радости? Время от времени загорался огонек вдохновения, и Иоанн брался за кисточку и чернильницу. Пергамент оживал, плакал голосом большого горя и бескрылой тоски, придавленных тяжелым небом к земле. Одинокая травинка раскачивалась в голом поле, одинокая песчинка затерялась на широкой ладони каменистых гор, одинокий вопль оставался безответным в мире ледяных великанов, не знающих горя и боли. Вот и теперь Иоанн слушал стук колес, а вместе с ним ехало его беспредельное одиночество, все в красном цвете боли. Временами он мысленно пробовал приблизиться к Ирине, но сознавал безнадежность своих мечтаний. Все ушло безвозвратно. Чужая женщина сидела рядом и тоже горевала. Лицо ее потускнело, гордая улыбка, всегда державшая его на расстоянии, поблекла, как увядший цветок на фоне белой стены. И в линиях этой столь желанной улыбки Иоанн впервые обнаружил горечь, болезненную и печальную горечь. Он ощутил непреодолимый порыв прикоснуться к ней, сказать ласковое слово — ведь он понимал, что в это мгновение она по-своему несчастна. Опасаясь, однако, что его жест будет понят превратно, он забился в глубь коляски. Вдруг ухабистая дорога подбросила его, коляска чуть не опрокинулась. Ирина выглянула из-под пестрого тента и без колебаний велела остановиться. Середину дороги заняла другая карета, завалившаяся на бок. Ось заднего колеса застряла в земле, а половина сломанного колеса лежала на выгоревшей траве. Три вспотевших кучера, тужась, пытались поднять карету, чтобы поставить новое колесо. Ирина оглянулась и увидела недалеко, под деревом, своего дядю. Феоктист вытирал пестрым платком свое широкое лицо. Она надеялась встретиться с ним лишь в монастыре, но случай спутал ее планы. Нельзя было не остановиться: бог ведает, что подумают, а потому она, поправив одежду, приветственно помахала логофету белой рукой.

Феоктист подошел и слегка поклонился. Кучера починили карету, пришлось ехать вместе. Кнуты стегнули коней, внушительная кавалькада тронулась. Ирина понимала, что эта встреча может осложнить ей жизнь, но, решившись идти против течения, она не хотела останавливаться. В сущности, она всегда была такой, и нет причин излишне волноваться. Будь что будет! С этой мыслью Ирина ступила на каменные плиты монастырского двора.

7

Время постепенно шлифовало молодого властелина, стирало острые углы, заставляло пересмотреть честолюбивые замыслы. Мало-помалу Борис убеждался, что неосмотрительная молодость не может быть хорошим советчиком в государственных делах. Однако прежде, чем понять это, ему пришлось испытать немало злоключений, за которые он дорого платил и на поле брани. Поражения делали князя все более осторожным и осмотрительным. Соседи зло косились на его народ, но народ все еще не был единым и способным защищать свою державу не на жизнь, а на смерть. В дни воцарения Бориса Плиска распахнула ворота, провожая в путь послов к соседним властелинам — передать заверения в почтении к ним нового болгарского хана. В поручениях послам проглядывали и тщеславие, и самодовольная гордость, и уверенность в своих силах. По разным дорогам разъехались посланцы: возобновить договор с Германским королевством, понять замыслы правителей Моравского государства и венгерских королей. Молодой властелин жил ожиданием, но его мечты были слишком воздушными, оторванными от суровой реальности. Согласно старому закону предков, он мог стать женихом для дочери кого-нибудь из соседних правителей, несмотря на то что был женат. Борис, не раз мысленно осуждавший старые порядки, теперь оказался не в силах пойти против них. Истолковав молчание Бориса как согласие с этим законом предков, послы старались всюду прославлять его, завоевывать ему друзей, добиваться его признания. Людовик Немецкий, однако, под разным и предлогами отказывался их принять, его придворные всякий раз убеждали послов, будто повелитель занят: государственными делами, церковными распрями, спорами между маркграфами... И лишь в самые горячие дни большого церковного собора в Майнце в шумной толпе епископов и аббатов Восточной Франции, Баварии и Саксонии Людовик изволил выслушать послов, но не дал им никакого иного ответа, кроме обязательных благих пожеланий здоровья и долгих лет жизни новому болгарскому хану. Массу золота истратили на посольство в Германию, но Борис разгневался — не из-за золота, его взбесило неуважение. На что надеется Людовик Немецкий? На внутренние раздоры в Пляске? На бунты? А может, он собирает войско для нападения? И тогда Борис сгоряча обратился к Ростиславу Моравскому, и сделал это не только из-за нанесенной ему обиды, но из-за давней внутренней симпатии к славянам. В то время Ростислав воевал с Людовиком, и болгарская помощь оказалась ко времени, как весенний дождь. Но весенний дождь короток, и такой же короткой была радость моравского князя: франки вторглись во владения болгар, смели передовые охранения, и болгарская земля за Дунаем застонала под жестокими мечами голубоглазых захватчиков. От союза с Ростиславом пришлось отказаться. Отказался... Хорошо хоть, что тут и война кончилась. Борис не чувствовал себя бессильным, слабым, нет, у него за спиной стояло хорошо вооруженное войско, он мог продолжать войну, однако понял, что в его большом государстве нет должной сплоченности комитатов[24], что не каждый таркан[25] осознал до конца свою обязанность полностью подчиняться верховным распоряжениям, что войско его разбросано вдоль границ... Не лучше были и доклады остальных послов. И тогда Борис понял, что нельзя поддаваться порывам молодости. Сперва следует оглядеться, укрепить свою власть и лишь после этого надеяться на силу оружия. Пришлось проглотить застрявшие в горле сухие корки первых ошибок, острая боль пойдет на пользу, научит впредь быть осмотрительным. Он укорял себя: не надо было так легкомысленно рассылать миссии! Молчание весит больше, чем болтливость, а он оказался болтуном. Если бы он хранил молчание, соседи сами стали бы стучаться в его двери, чтобы заглянуть к нему, понять, что там ждет их — добро иль зло. А он вел себя как человек, который поступает не очень дальновидно. Несмотря на то, что он был верховным правителем, ему пришлось присматриваться к обычным, повседневным отношениям между людьми и отсюда черпать для себя знания. Когда человек слаб и уязвим? Когда его мучают заботы. Когда дома склоки и раздоры. Когда скот падает от мора. Когда небо не дарит хорошего урожая. Когда крина[26] пшеницы становится дороже горсти золота... Тогда человек готов отдать все, добровольно пойти в рабство. Разве не относится это и к государствам? У каждого человека и государства свои злые и добрые минуты, и, если хочешь иметь друзей, помоги соседу, когда у него беда на пороге, а хочешь победить, покорить — воспользуйся его бедой. Все это истины, рожденные жизнью, простые, как будни. И не так уж много от тебя требуется: спокойствие черепахи, орлиная зоркость, хитрость лисы и жестокость тигра. Борис должен постепенно овладевать всем этим, если хочет сделать сильным свое государство, хочет существовать. Надо забыть честолюбие, гордыня и самомнение — плохие советчики. Умный совет может дать и глупец: люди устроены неодинаково, и глаза их видят мир с разных сторон, а потому накапливай то, что другие увидели и осмыслили. Но не переусердствуй, соблюдай меру, ибо среди множества умов и глаз легко потерять себя. Бери ровно столько, сколько тебе нужно обозреть. Не жадничай. Но и не забывай, что другие могут быть алчны, а потому смотри в оба!.. Эти истины не были для него новыми, так почему же он забыл о них? Одурманили славословия льстецов — люди, боящиеся за свои титулы, стали наперебой величать его самым мудрым властелином. А он оказался самым наивным. Борне никогда не простит себе опрометчивости первых шагов. Из всех тарканов и боритарканов, боилов и багаинов он выделял только старого Онегавона и молчуна Тутру. Когда-то их оттеснили, теперь время возвратило каждого на свое место. Крепкая дружба связывала Бориса с обоими, особенно с Онегавоном, несмотря на разницу в возрасте. Старый род Онегавонов находился в тесном союзе со многими ханами, был одним из ста опорных столпов государства. Город Средец стал их родовым гнездом. Молодой государь не боялся делиться с Онегавоном и Тутрой самыми тайными мыслями и намерениями, даже теми, что шли вразрез с утвердившимися законами предков. Земли, которыми владели болгары, должны иметь единый знак, отличный от византийского. Славянам, фракийцам и болгарам предстояло слиться в единое целое, раз и навсегда преодолеть различия. Когда и как это произойдет, никто не мог сказать.

Три языка, различные веры, различные надежды. Долгие зимние ночи до самого рассвета Борис и Онегавон часто коротали вместе, сидя у очага. Если при вступлении в ханское войско ритуал посвящения и присяги в мужестве и верности распространить на всех молодых воинов, но при этом в выплате налогов не приравнять славян к болгарам — значит ровно ничего не сделать; если же приравнять — неизвестно, как воспримут это сто родов. Онегавон сомневался. Бориса это пугало. Он считал, что в дальнейшем можно подумать и об общем языке для всех, но в таком случае придется ориентироваться на язык большинства, то есть славян. Сколько людей говорит на чистом болгарском языке? Горсточка! И только дома. И все же что скажут об этом сто родов? Но ведь и они не сохранили свой язык в чистом виде. Славянские слова разгуливают там, как в собственном именин. Говорили и о письменности. Все ханы до Бориса свои заветы на камнях и замечательные наставления на столбах писали по-гречески... Как быть?.. И уже совсем тихо беседовали они о старой вере предков. Говорить об этом было опасно. Несмотря на то что они были в комнате одни, оба чувствовали себя неловко... Согласно древним законам. Борис был также жрецом, толкователем знамений и заклинаний, поэтому ему было особенно трудно оспаривать старую веру. При жизни отца было как-то свободнее говорить о ее несостоятельности, но теперь?.. Хан прекрасно понимал значение того, что со времен государства Аспаруха и доныне эта вера не стала истинной верой ни для одного местного жителя! Она слишком примитивна и не может соперничать с новым учением, толкующим об общечеловеческой справедливости в добрых делах. За исключением немногих завзятых волокит, которых манило многоженство, никто не пришел омыть ноги в ее очищающем источнике, а руки — в крови обрядовой собаки...

Они боялись вслух говорить о новой вере — боялись не столько Тангры, сколько ушей ста родов. Разговор о христианском боге всегда вели с недомолвками, как бы между делом, обсуждая войны между империей и сарацинами, размышляя о тамошних пошлинах, об их непрочном мире, который все не удается закрепить; осторожно переходили к церковным обрядам, постепенно объединяющим и армян, и греков, и большую часть славян, и другие народы, населяющие империю. Эта вера каким-то образом связывала в общин узел все пути, выравнивала всех и в земном царстве, и в небесном, стремилась возвысить человека во имя справедливости, понятной и приемлемой для всех. Глядя на отблески огня, слушая потрескивание сырых поленцев, они чувствовали, что вступают в странный заговор против своего народа — ради того, чтобы сохранить его в будущем. В такой зимний вечер Онегавон первым осмелился заговорить о главном:

— Мои годы вдвое против твоих, светлейший, в случае неудачи пусть грех падет на меня.

— Я надеюсь только на тебя.

— Позволь мне вернуться к себе в Средец и сеять новые семена в моем тарканстве, и, если роды восстанут против меня, виновным буду я.

Борис долго молчал, прежде чем ответить. Его взгляд был устремлен на раскаленные угли, а рука слегка постукивала длинной головней. Каждый удар рождал сноп искр, взлетавших вверх в необъяснимой радости. Прежде чем ответить, хан задвинул головню в огонь и повернул к Онегавону полуосвещенное лицо:

— Это всего лишь один из путей, Онегавон... Если я пошлю тебя этим путем, останусь один. С завтрашнего дня назначаю тебя кавханом, моим первым помощником. Начнешь проверку ста родов. Постепенно ты соберешь около столицы тех, кто женат на славянках, других оставишь подальше. И все тихо, не привлекая внимания... Лучше тихо, да надежно, чем быстро, но неудачно. Нам обоим должно быть совершенно ясно одно: и сверху, и снизу смотрят на нас с недоверием. Удастся — значит, мы на верном пути.

Онегавон не ответил. Он молча поднял правую руку, растопырил пальцы и с легким поклоном торжественно положил ее на грудь.

Они поняли друг друга. Утром гонцы поскакали в воеводства и тарканства, чтобы сообщить всем: собирается большой совет.

8

Деян робко постучал в дубовую дверь. Он не любил нарушать сон философа. В сущности, он еще ни разу не застал его в постели, видел только склоненным над пергаментом, с головой ушедшим в известный лишь ему мир, мир тяжелых и мудрых книг, украшенных искусными рисунками из жизни апостолов и святых. Деяна не учили читать, да и для парика ли такое занятие — погружаться в мысли далеких тебе людей о других знатных людях. Они умеют толковать книги, а он кто такой? Старик, который не в силах воспринять их премудрость. Был бы молод, Деян попробовал бы овладеть ею, но старость все подавила в нем, и он был не в состоянии одолеть бесплодность своего ума и старческую усталость. Если он и заглядывал в книги, то делал это только из почтения к философу — своему благодетелю, к святой руке, вернувшей ему свободу. Никому, кроме Константина, он в монастыре не подчинялся. Эта личная преданность раздражала монахов, и они часто отравляли дни старика мелочной ядовитой злобой. Деян не был ни послушником, ни батраком, и его особое положение злило остальных послушников и батраков. Они завидовали его свободе, его праву располагать собой. В последнее время Деян согласился исполнять обязанности ночного сторожа больших ворот. Ночное бодрствование его утомляло, зато днем он мог спокойно отдыхать у дверей кельи Константина, довольный тем, что недаром ест постные блюда монастырской кухни. Старик мало-помалу освоился с жизнью святой обители и открыл довольно много изъянов в поведении братии: хитрость, фальшивую набожность, леность и криводушие. Все это было и в большом городе, но там люди не претендовали на совершенство, не считали себя слугами господа бога, как здесь. Поэтому тут он глубже переживал лукавство и ложь. Новая служба в некоторой мере скрыла от него дневные грехи монахов, зато открыла ему другое — прелюбодеяние. У молодых монахов, да и не только у них, были свои ночные дорожки, ведущие в близлежащий женский монастырь святой Магдалины. Деян тщетно пытался закрывать на это глаза. Прошлым вечером отец Пахомий вернулся с перевязанной головой: его побил дьякон Онуфрий из-за хрупкой послушницы Анисии. Деян не собирал сплетен, они сами находили его, но вместо того, чтобы злорадствовать, его душа утопала в горечи и мраке, в вопросах без ответов, в глубоком разочаровании. Тут все только и делали, что обманывали ближнего, не говоря уж о небесном судии, который смотрит сверху и все-все видит. Впрочем, все ли? Кто-то рассказывал Деяну, что звезды — это глаза всевышнего, ко ведь звезды не всегда светят, стало быть, в беззвездные ночи побеждает рогатый и развращает души! Много раз собирался Деян поведать свои тревоги философу, да все не решался. Его останавливали дрожащий огонек свечи, раскрытая книга, тени под глазами Константина. Постоянная занятость философа превращала его тревоги и сомнения в смутные сновидения, рожденные темной ночью и исчезающие поутру. Сегодня он все же осмелился постучать; монахи задумали вовлечь его в нечестивый обман, который мог сделать Деяна посмешищем.

Деян постучал еще раз и робко переступил стертый ногами порог кельи. Константин был не один. Крупная тень Мефодия закрывала окошко. Деян хотел было вернуться, но голос философа остановил его:

— Что так рано, отец?

— Прости, учитель, но с этим праздником такое творится, что я решился спросить тебя, неужели можно так делать...

— Слушаю тебя, — сказал Константин и повернулся к двери.

— Ну вот, монахи хотят, чтоб я притворился слепым и умылся слезами святого Полихрона, когда народ соберется у Стены Плача...

— И вдруг прозреть во славу святого, так, что ли? — прервал Мефодий, не оборачиваясь.

— Да, так!

— Скажи им, пусть для такого издевательства поищут кого-нибудь другого!

— Ладно...

— И еще скажи тому, с продырявленной головой, чтобы прекратил эти дикие сборища.

— Но трое хромых уже пришли, есть и слепой, вот они и хотели второго. Одного-то вчера вечером привели из какой-то деревни, заплатили даже.

— Для полного чуда остается только привести послушницу, чтоб во дворе родила! — все так же резко сказал Мефодий. — Нет, брат, придется навести порядок в этой обители. Либо здесь святое место, либо поганое... Игумен все делает через пень-колоду, того и гляди возьмет и продаст нас вместе с книгами. Не хотелось морочить тебе голову этими безобразиями, думал, чтоб ты сначала завершил наше большое дело, но больше молчать о кощунстве над верой не буду... Таких, как Деян, много. Они видят богохульство и обман, да не их мы обманываем, а себя! И эта твоя.., знатная... Неужели ты думаешь, она из-за Иоанна притащилась на праздник? К тебе она, к тебе... Знаю. И тебе следует так с ней обращаться, чтобы ей и в голову не пришло приезжать сюда еще раз.

По-видимому, разговор начался до появления Деяна, а потому он, не смея остаться, попятился и вышел, прикрыв тяжелую дубовую дверь. В сенях стояла его деревянная кровать, он влез под тонкое покрывало и закрыл глаза. В памяти всплыла прошедшая ночь... Он снова услышал скрип монастырских ворот, увидел, как расписная карета с гулом въехала во двор, из кареты вышла стройная женщина, а за ней выкатился молодой горбун с печальным лицом... Деян засыпал, и его старческий ум все пытался проникнуть в смысл последних слов Мефодия. Значит, это была она — Ирина, о которой он знал немало, но до сих пор ни разу не видел. И он заснул, так как его день кончился, началась его ночь — и день для других людей.

Шествие пересекло двор и направилось к Стене Плача. Сзади тащились мнимые слепые и калеки, и Константин невольно подумал: раздобыли ли монахи второго слепого, чтобы ошеломить толпу исцелением? Игумен был разодет. Рядом с ним — знатные гости. Ирина и Иоанн шли в первых рядах, за хоругвями и святой иконой Христа Чудотворца. По другую руку от игумена выступал Феоктист, важно опираясь на позолоченный посох из слоновой кости Его поредевшие волосы стали еще белее, лоб, увеличившийся и круглый, лоснился, холодно блестел от пота. Все в нем было изысканным, безукоризненным, от холеной бороды до бархатной хламиды, отороченной канителью, от руки в перстнях до ног, обутых в сапоги одного цвета с хламидой. Ради праздника он надел тяжелый золотой крест на золотой цепи, с застежкой в форме змеиной головы. Вся его фигура излучала удовлетворение и плохо скрываемую радость. Константину трудно было определить, действительно он рад или только лицедействует. Для наблюдающих со стороны он был непроницаем: с годами долгой службы у императоров пришло умение ловко притворяться. За Феоктистом теснились слуги — при мечах, в плотно облегающей кожаной одежде, отороченной серебром и перехваченной поясами из железных позолоченных колец. Было очень модно щеголять фальшивым золотом, возбуждая любопытство толпы. Эта парадность и чванство пришлись по вкусу слугам господ, стремящимся провести границу между собой и остальными людьми, которых они считали пылью на своих сапогах. Константин еще раз бросил взгляд на пестрое шествие и, не обращая внимания на пение монахов, решил пойти к себе. Не хотелось участвовать в шарлатанстве игумена и отца Пахомия. Остановившись, он поискал монаха взглядом. Тот был в середине шествия. За ним ковыляли, кривляясь, трое «калек», на разбойничьих лицах которых читалась овечья тупость и наглая жестокость. Сзади, ведомые оборванными детьми, волочились слепые старики с бородами до земли; среди них были с пустыми глазницами, выжженными раскаленным железом палача по приказу какого-нибудь власть имущего, и с глазами белыми, как у вареной рыбы, — запыленная вереница горемык, пришедших напрасно искать исцеления, вымаливать здоровье, терять надежду. Среди них толкались также двое с запрокинутыми головами и белесыми глазами, они невпопад размахивали руками — стало быть, Пахомий нашел замену Деяну на роль второго «слепца». Константин поднялся по лестнице на второй этаж, где были кельи, и невольно остановился. Шествие уже покидало двор монастыря, когда из-за развесистого самшита показалась Ирина. Высокая и гибкая, с волосами, ниспадающими на плечи, она перешагнула прозрачный ручеек, бегущий от чешмы, и, посмотрев на философа странным, смущенным взглядом, мелкими шажками двинулась к нему. И Константин вдруг понял, что думают и живут они по-разному, что пути их давно разошлись, но остались связующие их тропинки молодости, не заросли травой. Учащенно забилось сердце, и стало ясно, что безразличие к Ирине было лишь внешним. Философ ощутил живую силу неудовлетворенного чувства. Что же это за чувство? Любовь или уязвленное честолюбие заговорило в нем в сочетании с гневом обманутого и униженного? Невозможно было остаться равнодушным к этой женщине, идущей ему навстречу. Немало потрудилась природа, чтобы сотворить ее столь совершенной. Волосы цвета воронова крыла оттеняли белизну лица; бархатные черные брови, искусно изогнутые, будто выписанные на пергаменте рукой мастера; чуть выступающая верхняя губа, придающая Ирине невинный, непорочный вид; темные глаза, как бы напоенные зноем южных ночей. Как эти черты ее облика противоречили друг другу и в то же время не могли быть друг без друга! Одни держали на расстоянии, другие кричали, взывали, молили о близости. Ирина сделала еще шаг и остановилась. Руки в перстнях и браслетах машинально придерживали подол, так, словно она еще не перешагнула ручеек. Золотые туфельки любопытно выглядывали из-под тяжелого бархата, удивленные присутствием незнакомого мужчины в черной одежде и с глазами цвета летнего неба. Голубизна в его глазах постепенно сгущалась, пока не заблестела ледяной синевой: Ирина пришла первой и первой должна была заговорить. Голос ее неуверенно дрогнул:

— Ты уже забыл меня?..



Константин не ожидал столь прямого вопроса. Он оперся на перила и, опуская взгляд, чтобы смотреть ей прямо в лицо, медленно заговорил:

— Однажды орел парил в небе и решил спуститься к сердцу земли, но там, в долине, где пел ручей прозрачнейшей и сладчайшей воды, он увидел змею, греющуюся на солнце. Ощутив тень от его крыльев, змея приподняла голову и по какому-то странному совпадению встретила его теми же словами, что и ты: ты уже забыл меня?.. Что мог ответить орел, как не напомнить ей, что слева, на его груди, еще не зарубцевались следы ее зубов? В сущности, это притча, но, как ты и сама видишь, иногда притчи повторяются в жизни, поэтому слова орла, думается мне, — лучший ответ на твой вопрос.

Ответ огорчил Ирину. Она отпустила платье — любопытные золотые туфельки скрылись, как вспугнутые. По всему было видно, что разговор будет не из приятных, но раз уж она приехала сюда, то должна понять, что думает о ней Константин и не живет ли за его обидой прекрасная надежда — она остается любимой, хоть и чужой. А так как она, будучи красивой женщиной, была не в состоянии поверить, что кто-либо может отвергнуть ее, то, выдержав холодный взгляд его голубых глаз, сказала:

— И все же у орлов свой далекий мир и далекое небо, недоступное для людей. Я не орлов спрашиваю, а тебя, так как наш дом — земля, а любовь — наше утешение. Я приехала найти это утешение и чувство нашей давней радости...

— Умер глупец. Собрались все глупцы у могилы — решать, умер он в действительности иль нет. И сказал один из них...

— Хватит притч! — прервала его Ирина. — Я понимаю, ты все еще не можешь простить меня и горишь желанием отомстить.

— Отомстить? — Константин поднял брови. — Ты ошибаешься, Ирина. Меня давно покинули и любовь, и жажда мести. Я многое понял и оставил мир с мелочными человеческими страстями. Порой лишь вижу образ одной чистой девушки, но он ничего общего с тобой не имеет. И сны мои спокойны и светлы...

— А я, я не могу уснуть! — горестно обронила она и. Словно стыдясь признания, опустила голову.

Константин уловил в ее словах горечь покинутой и отвергнутой женщины. Что-то теплое поползло к его глазам и растопило льдинки. Осталась синь летнего неба. Чтоб прогнать минутную слабость, он, ударив рукой о перила, продолжал:

— Однажды торговец пожаловался Соломону: «Повелитель, почему я не могу спать?» А мудрец ему ответил так: «Потому что совесть твоя нечиста!»

Это были тяжелые слова, Константин сам испугался их и решил уйти, но где-то в душе зазвучал голос справедливости: «Спроси ее, почему она молчит?» И он спросил. Впервые он видел Ирину такой — робкой, чем-то напуганной. Она не оправдывалась, не наступала, она проходила свой путь падения. И ответ ее звучал смиренно:

— Молчу, ибо целую твой голос. Теперь я понимаю, что потеряла и чем заменила потерянное, и совесть моя рыдает, а сердце разрывается при мысли о моих черных обманах, осквернивших дорогу к тебе. И если я здесь, то лишь потому, что хочу, чтобы ты забыл про мою вину. Камень грешных своих дней я буду нести всю жизнь одна. Прости меня. Константин, верни хоть надежду, что любишь меня...

— У тебя же есть Варда!

— Варда — это дурман для всех глупых и наивных, таких, как я. Много ли надо девушке, чтобы поддаться увлечению знатностью, особенно если эта знатность сама встает на ее пути и предлагает соблазны глупой суеты? Поверь. Константин, если бы ты был в Царьграде, этого не случилось бы...

— Ирина, ты хочешь свалить всю вину с себя и предстать передо мной единственным обманутым зрителем?

— Я зритель лишь сейчас, Константин... Участница игры, я поняла, что жажда славы, почестей и роскоши, страстное стремление обладать золотой диадемой были всего лишь химерическим сном, который рассеялся с наступлением дня. А днем я поняла свое одиночество и свое падение. Но я не буду тебе лгать, что поняла это уже в первое же утро — так было бы подло с моей стороны. Все это я осознала в последние дни моего прозрения — и ты остался моим единственным светом... Теперь я вырываюсь из страшного вихря, — вихря, который должен был возвысить меня так, чтобы все завидовали мне...

— Вихрь забросил тебя в постель сына Варды...

— Таков был путь в мир моей мечты, я стала снохой сильнейшего человека империи...

— Снохой ли?

— Я понимаю, ты хочешь растоптать, унизить меня. Ты видишь во мне лишь опозоренную, ненавидимую тобой женщину, но одного я хочу: чтобы ты не забывал, что я пушинка, которой довольно и ладони, если ладонь желанная и любимая, но я могу быть гневной тучей, низвергающей молнии на своего врага. В дни падения у меня было достаточно времени, чтобы понять все их хитрости и козни, я могу быть и любезной, и злой, если надо, но, разумеется, только за их спиной. Единственно с тобой могу я быть прямой, ибо ты знаешь меня бесчестной, а я ведь приехала исповедоваться и найти путь к тебе. Прости меня, и ты будешь иметь все, что имею я.

— Да что же ты имеешь?

— Страшную власть!

— И кесарева сына в постели...

— Что он для меня? Грубо отесанная ступень на пути вверх, пустое облако без грома и дождя, которое не может даже бросить тень на спаленные травы, искусное орудие в чужих руках, ножны для меча, пылинка на моей золотой туфельке, о которой он может лишь втайне грезить, шоры для простонародья. Вот что он для меня. И я не хочу, чтобы ты связывал меня с ним даже в мыслях, ибо он не дотронулся до меня ни разу со дня благословения патриарха. Это ты должен знать во избежание лишней ненависти. Обвиняй меня, но за отца! Им я владею, и он мной гордится!

Все это Ирина выпалила одним духом, сквозь зубы, с какой-то отчаянной решимостью. Лишь сейчас Константин понял, насколько низко пала эта одновременно близкая и чужая женщина, отделенная от него стеной подлости, женщина с двойной душой. Он смотрел на овальное лицо Ирины, на тонкие брови и длинные опущенные ресницы, на чуть приподнятую, как у невинных детей, верхнюю губу и с болью обнаруживал за этим лицом мелкий мир, зараженный всеми грехами и соблазнами дьявола. И он испугался... Испугался за себя и за окружающих. Она опустилась на дно, а там уже ничто не остановит человека. Когда он намекнул ей о муже, то сделал это не из ревности или ненависти к бедному Иоанну, он хотел только понять, как далеко она зашла и истинна ли молва о связи ее со свекром. Не подтверди она эту молву, он ее простил бы, ибо сострадание к несчастному сыну кесаря, этот человеческий, некорыстолюбивый поступок, могло бы увенчать Ирину ореолом святости. Но она столь бесстыдно обнажила свое нутро!.. Константин поднялся ступенькой выше и сказал ей через плечо:

— Вернись обратно, Ирина!.. Уходи!..

Но она не тронулась с места, не поняла, что пришел миг расставания. Трудно было поверить, что все кончено.

— Ты ведь называл меня звездой!

Да, он назвал ее так в одном своем стихотворении.

Они сидели тогда в саду Феоктиста. Константин мял в руке пергамент, вобравший дрожь молодой души, и не находил сил преподнести его ей. А теперь?

— Погасшая звезда — не звезда для меня больше!..

Слова ударили прямо в сердце Ирины, но все-таки мысль о том, что ее отвергли, еще не овладела ее сознанием.

— Я пришла к тебе просить, — сказала она. — Я протянула руку, а ты опускаешь в нее холодный камень...

— В твоей груди давно холодный камень вместо сердца. Уйди...

— Ты прогоняешь меня?

Ее удивление было столь велико, что Константину стало жаль ее, но только на мгновение. Для него уже не существовала кающаяся Ирина. Внизу, у лестницы, стояла гордая и властная женщина с душой цвета воронова крыла. Снежинка на крыле растаяла бесповоротно. В глазах женщины было глубокое презрение. Это презрение может убить любого. Константин начал подниматься, но вдруг замер. Его остановил сдавленный крик. Иоанн!.. Он стоял в тени старых самшитов и с каким-то безграничным злорадством смотрел на жену. Его сгорбленная фигура была похожа на подушку, криво перетянутую шнуром из дорогой парчи. В тени лицо было неразличимо, виднелись только глава и зубы. По-видимому, он слышал разговор: тело его тряслось, он кричал, и слова его обдавали Ирину ядом злости. Иоанн торжествовал. Он видел жену униженной, презренной, низвергнутой, нагой и растоптанной в пыли монастырского двора. Прорвалась злоба, перемешанная с жалостью к самому себе и с болью: назревший нарыв лопнул под острой иглой — презрением в словах Ирины о «ступени на пути вверх». Недостойные сравнения, порожденные желанием вернуть любовь другого человека, привели Иоанна в бешенство. Его дрожащая рука была поднята, слова катились по мостовой, как камни, которые бросают в беспредельной ненависти. Ирина уже исчезла в тени галереи, там, где были комнаты для знатных гостей, но Иоанн продолжал кричать, ослепленный собственным унижением и болью. Крики могли привлечь внимание людей, поэтому Константин поспешно отвел его в свою келью.

9

Климент старательно осваивал новую азбуку. Красивые знаки ложились на пергамент, по-своему воссоздавая мир. Слово божье пока еще ничего ему не говорило. Этот узор знаков, способный передать все оттенки родного языка, наполнял молодого послушника благоговением к их создателю. Когда он еще жил с отцом в пещере над Брегалой, он удивлялся работоспособности и упорному труду отца. Сидя среди выбеленных кроличьих шкур, деревянных обложек новых евангелий и тропарей, маленький Климент усвоил приемы собирания страниц в книги, исписанные отцовской рукой любовно и тщательно, сам клал лист в деревянные тиски, сам резал, чтоб потом сшить и привести в порядок — как слова в них. В нем появилась страсть к книге. Рождение книги было для него праздником. Он подолгу носил ее с собой, рассматривал, старательно поправлял концы страниц, прибивал к окладам золотые, серебряные или бронзовые застежки, чтобы книга не коробилась, вечером клал у изголовья, чтоб была рядом и благоухала запахом кожи и красителей. Мастерская в монастыре стала благодатным полем для реализации его способностей и желаний. Молодые иноки с большей охотой бродили около женского монастыря, расположенного неподалеку, чем занимались выделкой заячьих шкурок и изготовлением красителей. Тиски сломаны, ножи тупые, длинное и узкое помещение забросано хламом...

Климент засучил рукава — и через несколько дней все сверкало. Потолок был красиво расписан, стены тоже. Те, кто создавал книги раньше, до его прихода, работали старательно и со вкусом: в одном углу Климент обнаружил резак, весь в паутине, на высокой полке — массу горшков с высохшими красителями и затвердевшим клеем. Хорошо, что помещение находилось под самой крышей, было сухим и светлым. Создатели книг умудрились отодвинуть одну из каменных потолочных плит — чтоб небо и солнце входили в мастерскую. Вероятно, мастер был человеком изобретательным: плита сдвигалась без особых усилий — система блоков и колес приводила в движение два рычага, те поднимали здоровенную дубовую раму, на котором лежала плита, и крыша точно рот разевала. Оттуда входило солнце и заполняло помещение светом до самого заката. Летом в мастерской было довольно душно, особенно после обеда, когда каменная крыша накалялась, но это не пугало молодого послушника — достаточно было сбросить рясу и остаться в белой льняной рубахе. На чердаке он обнаружил множество икон, и среди них прекрасные, совершенные; некоторые были не закончены. Наверное, готовые прятали и начатые бросали во время преследования иконопочитателей. Климент выбрал самые красивые и подарил философу. Скромная келья Константина вдруг стала богатейшей кладовой красоты и святых ликов. Часто, беседуя в окружении этих бесценных творений рук человеческих, они чувствовали себя близкими великим мастерам, оставившим свой труд на земле. От отца Климент унаследовал и дар художника. Там, в пещере над Брегалой, он был всего лишь помощником и даже не пытался создавать свои произведения на гладких липовых досках. Он готовил полимент, краски на корней и трав, разводил их на яичном желтке с квасом. Одежда его впитала запах льняного масла, но кисть не слушалась настолько, чтобы вселить в него уверенность, необходимую для создания собственной иконы. Только в монастыре, глядя на неоконченные сцены из Священного писания, он загорелся желанием рисовать. К своему удивлению, послушник обнаружил, что увиденное к услышанное от отца не пропало бесследно, а живет в нем. Когда он окончил свою первую икону и она оказалась ничем не хуже иконы старого, неизвестного мастера, его радости не было конца. Первым зрителем был Савва. Он не стал убеждать Климента в красоте произведения, а, пристально рассмотрев икону, повернул ее к стене.

— Устал я беседовать с твоим святым Димитрием...

— О чем же вы говорили?

— Он сказал, что так и остался бы слепым во мраке этого чердака... У тебя, Климент, рука, которая зрение дарить может, а это не каждому под силу. Это хорошо!

С этого дня Климент выпросил у игумена Савву, работавшего в огороде, для мастерской Священного писания, как, подтрунивая, называла ее монастырская братия. Сначала игумен протестовал, но, когда речь зашла о том, что мастерская может приносить доход, сразу согласился. Савва взялся за изготовление окладов. Деревянные обложки увлекли его: он оглаживал их куском стекла, рисовал кармином, позднее стал переплетать в кожу, а когда мастерская разбогатела и прославилась в близких городах и других монастырях, стал делать оклад из серебра. Савва, прошедший через жестокие мытарства, работал у многих господ и знал много ремесел: ткаческое, столярное, зодческое... Он был прекрасным кузнецом, в его руках железо становилось мягким как воск, и из него можно было выделывать изящные вещи.

Слава мастерской Священного писания разносилась все дальше, порождая все новые и новые разговоры. Однажды Климента, спускающегося в трапезную ужинать, задержал один из самых молчаливых, незаметных послушников. Климент остановился и не поверил своим глазам: у парня в руках был деревянный крест с множеством искусно вырезанных миниатюр на сюжеты из Священного писания. Климент взял крест и, подняв удивленно брови, спросил:

— Сколько? — думая, что послушник хочет продать произведение.

— Не продаю, — ответил тот.

— В чем же дело?

— Возьмите меня в мастерскую...

— Если тебя отпустят из...

— Из кухни.

— Хорошо, я попытаюсь.

Оказалось, парень готовит превкусный кебаб, и игумен не разрешил освободить его. Чревоугодие одолело искусство. Послушника звали Марин, он был сыном одного из славянских князей Пелопоннеса, погибшего в восстании 847 года, того страшного года, когда полки Феоктиста Вриенния опустошили земли на юге старой Эллады. Вот тогда маленький Марин покинул родные края в поисках защиты у монахов. Сначала он был в монастыре батраком, но быстро попал в поле зрения игумена из-за своего поварского умения, и тот сразу перевел его в первые помощники отца Онуфрия. Молодой послушник целыми днями жарился, как нехристь, у большого котла, заготавливал дрова, мыл котел, что было настоящим мучением. Сначала надо подождать, пока котел остынет, потом влезть в него со щеткой из колючей свиной щетины и тереть до блеска. И так каждый вечер. Еле живой от усталости, послушник валился в постель. После заступничества Климента и Мефодия игумен велел освободить Марина от мытья котла. Это давало Марину немалые преимущества. Парень смог заглядывать в мастерскую, и там, в мире красок, звона меди, запахов льняного масла и липовых досок, он чувствовал себя, точно на седьмом небе. Любознательные глаза впитывали все. Постепенно Марин становился верным помощником Климента и Саввы. Иногда в разгаре работы они вдруг поднимали головы и прислушивались к скрипу лестницы. Приход Мефодия поторапливал их, они знали, как он любит порядок, и быстро убирали стружки, обрубки дерева, куски кожи, железа, части застежек. Мефодий, согнувшись, входил; свет из окошка падал на поседевшую бороду, серебряные волоски ее причудливо сверкали, широкие плечи загромождали узкую дверь. Он обводил взглядом мастерскую и лишь тогда здоровался с хозяевами.

— Я хотел бы посмотреть новое, — говорил он и смотрел на каждого.

Климент начинал с икон, хотя прекрасно знал, что книги больше всего обрадуют его учителя и наставника. Мефодий с любопытством рассматривал каждую новую вещь и не спешил давать оценки. Он давно постиг хитрость троих учеников. Самое интересное они всегда оставляли на конец. В этот раз Мефодий слышал, что Климент обещал показать Константину что-то особенное, поэтому его любопытство возросло. Ученики встретили его как всегда — застыв в полупоклоне у стены. Они никак не могли привыкнуть к его дружескому отношению: они знали его прошлое, его строгость и не переходили незримую границу почтительности. Он спустился с высот искать земное, они поднимались с земли в высоту. Но теперь, при всей разнице в возрасте, путь к высоте у них был общий. Они преклонялись перед его решительным отказом от высокого положения и желанием остаться человеком. И они понимали, что в его главах под нахмуренными бровями таится свет большой любви, которая всегда согревает их.

— Ну, что вы там придумали интересного?

Стало ясно, что не надо занимать его пустяками, поэтому Климент открыл резной шкаф. В руках сверкнула книга в красивом окладе. Он подошел к Мефодию и, слегка поклонившись, положил ее на его протянутую ладонь. Мефодий взял книгу, осмотрел. Совершенная работа вызвала его удивление. Весь оклад был на серебра, в центре — сцена из Священного писания, вырезанная на куске самшитового дерева и изображающая двух христиан, которые преподносят книгу человеку в длинной христианской рубахе, стоящему на коленях. Мефодий повернул книгу к свету и, к своему великому удивлению, узнал в христианах себя и Константина. Это его смутило и обрадовало; не желая показывать смущение, он отстегнул застежки, и книга сама полуоткрылась — она еще не отлежалась. Раскрыв книгу, он пробежал глазами по строкам, и изумление его возросло; Псалтирь была переведена на славянский язык и написана новой азбукой. Мефодий развел руки, словно хотел обнять послушников, и в глазах его заблестели еле заметные слезы.

— Молодцы вы мои... Как вы меня обрадовали! Дай бог вам доброго здоровья!..

Он подошел к ним, собрал их, словно сноп, в крепком объятии и долго не отпускал, стыдясь собственных слез...

10

Иоанн сидел на табуретке в келье Константина и все не мог прийти в себя. Тайная боль, накопившаяся за годы его одинокого существования, наконец прорвалась, переполнив истерзанное сердце и вызвав слезы горести и жалости к себе. Он услышал от жены, как плохо она о нем думает, и ему было очень трудно успокоиться. Иоанн давно вычеркнул ее из своей жизни, давно уже думал о ней как о чужой, не питая никакой надежды на счастье. Однако ее издевательство потрясло его, заставило обдумать свою жизнь, прошедшую под одной крышей с ненавистным отцом и презренной женой. Иоанн жил бы и дальше так же безропотно, если бы не встреча Ирины с Константином. Впервые он возненавидел жену всей душой, впервые увидел ее униженной, и это придало ему горестные силы оплевать ее, как последнюю блудницу. Но тогда все это было только началом его боли, теперь она жгла его изнутри, как уголь жжет живое мясо. Он стоял перед человеком, от которого ему нечего было скрывать, недостойная жена так разрисовала его, что даже философа возмутила ее ругань. Разве можно было простить ее после такого цинизма? Константин отверг Ирину, Иоанн чувствовал себя обязанным и благодарным философу, доброта которого стала его защитой. Содрогаясь от рыданий, он, как беспомощный ребенок, все спрашивал и спрашивал, он задавал вопросы тому, сидящему где-то в облаках и безучастно наблюдающему терзания людей. Согнувшись на табуретке, Иоанн давился этими вопросами:

— И ты спокойно смотришь со своей высоты? И тебя не трогают мои терзания? Ты, кто дал образ и подобие последней твари на земле, чтобы она была как остальные, ты только меня создал отвратительным и никому не нужным! Если я и тебе не нужен, зачем караешь меня самой жестокой карой — насмешкой людей? Зачем ты дал мне только обид у? В чем мой грех?.. Разве я ударил ножом сына господня или обливал грязью твоих святых? Растопчи меня и возьми к себе, господи...

Иоанн уронил голову на руки, худые плечи его сотрясались от сдавленных рыданий. Отчаяние переполняло его уродливое тело, и в келье стало душно и тесно от исповеди человека, жизнь которого была сплошной мукой. Константин подошел к нему, положил руку на острые плечи.

— Иоанн, друг, подними голову, и ты поймешь, что каждый человек — источник мук и сомнений и путь его устлан горестями. И нигде нет брода для муки человеческой и вечной печали. Мы таскаем их с собой, как черепаха панцирь. Никогда мы от них не избавимся, тщетны наши усилия. Не думай, что виноват лишь всевышний — сегодня каждый несет свою долю вины за боль в чужом сердце. Счастье — птица невидимая, ростки добра с трудом пробиваются к свету, нет для них благодатной почвы, так как не ценим мы друг друга. Жестоких людей много, словно песчинок в реке жизни, и они не скоро пройдут, а поток слез столь велик, что, если он пересохнет и не будет уносить песок, земля станет пустыней, задыхающейся под песком, мертвой от соли слез человеческих. Не плачь, друг, не плачь...

Вслушиваясь в слова философа, Иоанн проникался их искренностью. До сих пор он делился своими тревогами и своей болью лишь с пустой постелью да холодными стенами своей богатой опочивальни. Константин помогал ему воспрянуть духом, не успокаивая его, не объясняя причины страдании, — он говорил ему о человеческой неправде, которая никого не щадит. Глубоко вздохнув. Иоанн попытался взять себя в руки.

— О, как все меня давит и угнетает. Я живу, как тень, нелюбимый, ненужный... Обманутый, презираемый... Скажи, философ, скажи мне правду: как прогнать ненависть? Она сидит в душе и не дает покоя. Ложусь ли, встаю ли — она со мною, теснит мне грудь, вот-вот разорвет ее!

— Несчастье, друг, сделало твое тело убежищем хулы и злости. Повседневная горечь твоей жизни превратила их в неугасающую боль, боль — в злобу, а злобу — в щит против человеческой неправды. Но этот щит непрочен, источен желчью непрестанных человеческих насмешек. Ты чувствуешь себя бессильным, как воин со связанными руками, и тогда приходит испепеляющая ненависть...

— Назови мне лекарство, учитель!

— Лекарство, друг мой, создано одновременно с сотворением мира: закрой глаза и уши для зла и живи большими мыслями, твори на благо рода человеческого. Если же не хватает сил подняться на такую высоту, поищи узкую дорожку света, который сам приходит к нам в густом лесу. Он разгоняет глубокие холодные тени, чтобы согреть притаившийся цветок надежды. У тебя же есть пергамент — вынеси его на этот свет и увидишь, как из твоих бессонных ночей пробьется чувство.., а если выразишь его в песне, она сможет утешить и других людей...

— Но я же увечен и болен! — поднял голову Иоанн, доверчиво глядя на Константина.

— Пустые это слова, не хочу их слушать, ибо в жизни нет больных люден, есть только больной дух, который препятствует созиданию. И боль твоя, и взгляд, и слова говорят мне о твоем уме и о том, что ты не обманешь моих надежд. Ищи в книгах цель своей жизни, пойми время, не спорь с мелкими душами, подружись с Платоном и божествами, с вечно живым и непорочным, чтобы забыть о грязи мира господ и о своей боли... Если последуешь моим советам, то уже сегодня станешь здоровым...

Последние слова Константина, прозвучав, как бы остались в келье и наполнили се торжественной тишиной. Иоанн встал и, взяв обеими руками правую руку философа, долго стоял, прильнув к ней лбом. Константин ощущал исходивший от него жар, а поэтому не спешил высвободить свою руку. Человеческое сердце просило защиты, сердце философа хотело ему помочь и одновременно сжималось от боли и понимания, что невозможно сделать это уродливое тело красивым, гибким, стройным и высоким... Подними Иоанн в это мгновение глаза, он увидел бы смущенное и печальное лицо, лицо человека, тоже нуждающегося в совете.

В таком положении застал их Мефодий. Он вихрем влетел в келью, заметив Иоанна лишь после того, как обошел дубовый стол. Выходить было поздно. Сев за стол, он бережно положил какую-то книгу поверх разостланных пергаментов.

— У нас знатный гость, это чудесно! — сказал старший брат, погладив книгу ладонью. — Радость любит друзей...

— А радоваться есть чему, брат... — Ясные эти слова, приподнятое настроение вдруг разорвали сумерки кельи. Иоанн выпустил руку Константина и несколько неловко поклонился Мефодию. В этом поклоне были и уважение, и почтительность, и легкое смущение. Он не знал, что делать.

Его выручил Константин:

— Останься, Иоанн... Человек сам создает свои радости, зачем от них бежать? Сегодня...

— Сегодня, — прервал Мефодий, — наш долголетний труд увенчался успехом, бессонные ночи моего брата Константина принесли плоды! Посмотри, брат! — подал он книгу философу.

Константин взял книгу и стал медленно листать ее. Присутствие Иоанна все-таки стесняло его, мешая выразить свое удивление. Руки держат первую книгу на славянском языке, первую птицу его надежды, первую спутницу, которая пойдет вместе с ним по нелегкой жизни...

— Мы с моим другом Иоанном только что разговаривали о крыльях человека, которые должны быть у каждого, — сказал философ, — и мы обязаны не давать им опускаться А разве есть крылья сильнее и крепче мысли? Нет... Ее можно сохранить в книгах, чтоб осталась с людьми, любящими ее... Иоанн, это — труд безрассудных людей, решивших одолеть тьму. Ты хочешь знать, кто они? Вот, ты видишь их перед собой. Я и мой брат решили открыть славянам глаза на божий свет. Мы создали буквы на их языке, чтобы они лучше воспринимали небесную благодать. Как видишь, мы тоже ищем смысл жизни и свое место в ней... Сейчас наша единственная мечта — отправиться...

— Куда? — поднял взгляд Иоанн.

— К тем, кому мы нужны.

— Возьмите меня с собой...

— Ты — птица в клетке, а ключ от нее не у нас, сказал Мефодий.

— В сущности, все мы в одной большой клетке, Иоанн, и общими усилиями надо будет освободиться из нее, добавил философ.

— Почему? — не понял Иоанн. — Вы же свободны!

— Свобода иногда условна, друг. То, что мы создали, заранее обрекает нас на гонения... Мы ведь выходим на борьбу с триязычием.

Высоко подняв книгу, Константин раскрыл ее, и она стала похожа на прекрасную птицу.

— Полетит ли она? Небо есть — небо единого бога, а народов много, и все они чтят разные божества... Почему?

Вопрос повис в воздухе и, казалось, пролетел сквозь время.

Никто на него не ответил.

Иоанн стоял между двумя братьями в тесной келье монастыря и не хотел уходить, чувствуя близость к этим людям высоких мыслей, устремившихся в далекий путь. Если когда-либо ему удастся пойти вместе с ними хотя бы простым поводырем их мулов, он будет беспредельно счастлив от сознания того, что и он борется с догмой и ограничениями. А догмы создаются людьми — такими, как те, к которым принадлежал и он. Там, в сумерках широких приемных, тайных ходов, глубоких подземелий, забитых узниками.., там, где шелестят шелка и бархат, где из серебристых мехов показывают языки зверьки с драгоценными камнями вместо глаз, слышатся коварные шаги хитрецов и развратников, создающих законы и запреты для защиты своих интересов. А с кем он? Что общего имеет он с ними, кроме сумасшедшего случая, вследствие которого появился на свете один знатный плебей? Нет! Отныне Иоанн знает свое место! Он так долго искал его и теперь не потеряет!

Надо быть с братьями, навсегда!

11

В последнее время Климент ночевал в мастерской. Под каменкой крышей монастыря, среди запаха льняного масла и растворителей он чувствовал себя как когда-то в отцовской пещере. В самом дальнем углу он поставил маленький иконостас с первой своей иконой. Тусклый огонек лампадки дрожал, и казалось, будто глаза святого подмаргивали, глядя на молодого послушника. В создании иконостаса участвовали все мастера. Марин вырезал его из самшита, украсил двенадцатью сценами — от рождения Христа до его великого воскресения. Резец оживил лица, и тени, спугнутые огоньком лампадки, прятались за крохотными фигурками, создавая непрерывный танец светотеней, который приковывал к себе внимание. Оклады и лампадка были делом рук Саввы. Каждый вкладывал в труд всего себя и старался показать свое умение.

После утомительного дня Климент ложился в жесткую постель, и мысли постепенно и незаметно уводили его в детство. Могила отца осталась там, у пещеры, в скалах над Брегалой. Большой камень с выдолбленным крестом указывает место его последнего жилища. Отец умер внезапно еще до войны с Пресняном. Случилось это весной, среди птичьей разноголосицы и веселой болтовни ручьев. Из долины к вершинам двигалась волна зелени, чтобы одеть в цветы все горы. Старик выходил из пещеры, слушал весенний шум, и глаза его наполнялись светлой влагой. О чем думал он, о чем грустил? Наверное, чуял свой конец. Вскоре он ослабел, перестал работать и однажды сказал:

— Сынок, выброси пепел от дуба... Запах мучает...

До сих пор Климент не знал, что дубовый пепел пахнет. Он взял кадушку, в которой дубили заячьи шкурки, и вынес, а вернувшись, долго нюхал пепел, но никакого запаха не почувствовал... Тогда Климент понял, что отец бредит. Старик бормотал что-то о священном дубе.., выкрикивал заклинания, клятвы; утром притих и, не дождавшись полудня, испустил последний вздох, сжимая в руках простой деревянный крест, всегда висевший у него на груди. Старика похоронили. Клименту не хотелось спускаться в крепость, к Мефодию. Он решил остаться наверху, узнать, хотя и с опозданием, тайну отца. В дощатом сундуке нашел он золотой перстень с надписью на греческом языке — перстень ичиргубиля[27] Эсхача.

На дне сундука лежала еще новая льняная рубаха, а под ней меч с поволоченной рукоятью. Рядом — книга рода. Когда только отец успевал писать ее? Наверное, пока Климент находился внизу, в крепости. Ичиргубиль Эсхач описал свою родословную: у рода Куригиров были два очага — в Старом и в Новом Онголе. Все люди были у хана в почете, их имена высекались на каменных колоннах во славу какого-нибудь подвига или ханской войны с окружающими племенами и народами...

Климент читал, и воображение уносило его в раздольные поля за Хемом, где паслись табуны коней, а сам он мчался на резвом скакуне. В ушах свистел ветер, он чувствовал под собой живую спину коня, а под седлом была запасная походная бастурма[28]. В нем просыпалась кровь наследника вольного ичиргубиля из рода Куригиров... «И простиралось поле ровное, а травы щекотали брюхо, легкий ветерок развевал чуб, и я думал, что Тангра создал этот мир для того, чтобы я по нему скакал, а ароматные травы дурманили меня запахом и изумляли цветами... В это мгновение появилась дочь Борислава. Она шла в своей белой одежде сквозь высокие травы, точно заблудившийся мотылек, волосы у нее были золотые, как солнце, а руки белые, как молоко кобылы-первотелки. Я натянул поводья, трижды сплюнул за пазуху, чтобы отогнать зло, если оно приняло образ красавицы... С того дня потерял я всякую радость и волю. Я стал угрюмым и молчаливым, из-за чего хан усомнился в моей верности... А я горе свое прекрасно знал: не мог жить без дочери Борислава... И чем больше думал, тем становился менее общительным, так как законы государства и рода запрещали смешение крови. Она была славянкой, я — отпрыском одного из ста вернейших родов государства. Бросил тогда я все — и род, и пост, — так как хотел быть только с нею. Горы приняли нас, довольных и радостных людей. В те дни понял я и другое: у нее — свой бог. Он стал также моим богом. Кровь моя воспылала такой ненавистью к тем, кто прогнал меня, что, когда родился Климент, я спустился глухой ночью на равнину, чтоб своими руками спалить священный дуб нашего рода и развеять пепел во имя торжества моего нового бога. И о дерзости той я не жалею...»

Эти слова многое объяснили Клименту: и предсмертный бред о дубовом пепле, и одинокую жизнь в горах, и молчаливую замкнутость, и слезы перед лицом великого чуда природы — давать траве силу и величие, украшать мир цветами, одевать горы в зеленые веселые, радостные одежды. Многое таила эта книга в простом жестяном окладе. Она была хорошо написана, полна раздумий одинокого человека, который предпочел почестям и самодовольству знати любовь и веру в чужого бога. Размышляя о жизни отца, Климент невольно сравнивал ее с жизнью своего учителя и наставника Мефодия. Разве не так же отрекся он от титулов, когда захотел найти высокую истину? Разумеется, отец действовал, побуждаемый внутренним порывом сильного чувства, данного природой, в то время как Мефодий отправился в новый путь уверенными шагами человека, знающего, куда и зачем он идет. Чем больше вникал Климент в книгу, тем яснее понимал он и самые мелкие подробности. Книга была написана греческими буквами, но болгарскими словами. Часто для родных звуков не хватало буквы, получалось что-то смешное. Неужели нельзя найти знаки, которые заполнили бы эти пробелы? Тогда даже чужая азбука, как эта, сможет служить его народу... От этой мысли Климент с испугом отпрянул: она могла бы обидеть Константина. Будто его азбука несовершенна и требует улучшений. Упаси бог! Припоминая красивые узоры букв Константина, Климент ощущал влагу на глазах. Вообще он обнаружил в себе странную склонность к умилению и сочувствию. Он часто думал, откуда она ваялась в нем, если отец был столь суровым человеком... И это объяснила книга рода: «...Она (речь шла о матери) была кроткой божьей душой, готовой расплакаться при виде любого чужого страдания. Однажды был большой голод, и я убил серну. Когда я притащил ее в нашу уединенную хижину, то обнаружил, что за мной пришел ее малыш. Тогда она ваяла зверька и долго рыдала так, что сердце разрывалось...»

Климент помнил мать, хотя и смутно. Она любила подниматься с ним на вершину горы и сидеть там на голом камне и долго смотреть в синюю даль. О чем она тогда думала? Наверное, о веселых вечеринках, о хохочущих подружках, о мире, незнакомом ее сыну. Вспоминается еще и старик у огня в темные, глухие вечера. Он приходил откуда-то с сумой, полной всяких сладостей. В такие ночи мать и отец не ложились и толковали с ним до утра. Его провожали по извилистой тропинке раньше, чем начинала блестеть роса на верхушках деревьев. Кинга рода подсказала ключ и к этой тайне: то был Борислав, отец матери и его дед...

«...Тогда пришло самое страшное. Сырой и морозной была зима, камень — сердитым и мрачным... Сперва появился кашель, затем она ослабела, ее лицо осунулось, и она скончалась... Душа ее отправилась прямо на небо, ибо была праведной и чистой. Остались мы одни с Климентом — скорбеть о ней, о ее доброте. Вот в ту пору решился я поискать лучшее будущее для моего мальчика. И пошел... Многое слышал я о Брегале и ее стратиге, все хорошие слова, — и не ошибся. Правильный путь указал мне бог...»

Не много людей прошло такой путь, как отец. Такой путь был под стать поэту или суровому мужчине, который не думает о других, а только о своем чувстве. Отец не был ни поэтом, ни суровым человеком. Или, может быть, был и тем в другим. Его душа была привязана к природе, глаза были способны упиваться весенним цветением, руки жаждали бороться с невзгодами жизни, руки сурового ичиргубиля Старого и Нового Онгола. Согласно законам предков, он мог иметь много жен — но отказался от этого права ради одной; в государстве он занимал высокий пост, рабы и парики должны были кланяться ему — но он пренебрег всем этим и уединился в горах. Согласно родовым порядкам, жены были безликим племенем, задачей каждой было поддерживать огонь в очаге и продолжать род, не отягощая мужскую совесть, — он отрекся и от этих порядков, чтобы уединиться с одной женой. И все-таки в отце осталось что-то от старого — нигде в книге рода не упомянул он ее имени, называя ее только «дочерью Борислава»... Что же это был за человек — отец? Всю жизнь будет задавать себе Климент этот вопрос, но не найдет ответа. Эсхач покинул людей, но не расстался с мудростью, не сделал из своего сына горного волчонка. Всю жизнь переписывал он божьи книги, научив этому и сына, и тем самым вернул его в большой мир — мир любви и доброты, о котором рассказывается в житиях святых и отшельников. Он научил его любить краски и немножко пользоваться ими. Что же это был за человек, его отец?

Вечером, перед сном, Климент брал книгу рода и при этом словно ощущал теплую ладонь отца, прибавляющую ему силы идти вперед. От него, от отца, было упорство — не останавливаться, побеждать соблазны и искушения. Разве не может он, как остальные послушники, волочиться за монашенками? Но зачем? Конечно, он молод и даже красив, многие это говорят, среди них и женщины,. — но Климент из того теста, что и отец, он настроен на сильное чувство, которое, наверное, когда-нибудь придет к нему. Он не плюнет тогда три раза за пазуху, чтобы понять, что идет навстречу в образе красавицы — добро или ало. Он узнает ее с первого взгляда, так как верит, что она есть. Климент видит ее, достаточно ему зажмурить глаза. Вчера он ее встретил во время шествия с иконой, и в сердце будто что-то оборвалось. Она шла, распустив волосы, лицо ее было невинно, руки словно два белых голубя, и походка как у царского павлина. Он не знал ее и боялся спросить, боялся насмешек, но все равно не выдержал, спросил.

— Это ты о ком, о той в золотых туфлях?

— О той, Савва.

— Ирина, сноха Варды, что отреклась от учителя. Однако он молодцом... Спроси Марина, пусть расскажет тебе, что слышали люди из кухни. Вчера она пошла к Константину, и он прогнал се, — болтал Савва, возясь у маленьком наковальни с какой-то оправой. — Потом ее муж такое ей устроил! Забудь о ней.

От этих слов у Климента потемнело в глазах, перо сломалось, оставив на белой коже пергамента длинную черную каплю, капля стала расти, заполнила мастерскую, закрыв черно и пеленой все, что было перед его глазами. Он ожидал чего угодно, только не этого. Клименту было известно, что она из знати, что он может быть с ней только в мечтах, но теперь даже мечте суждено было погибнуть... Значит, он полюбил зло. Ирину, ту, о которой ему рассказывал Мефодий после возвращения из Константинополя. Тогда послушник запомнил только, что Константин вернулся победителем из страны халифов и что молва связывала его имя с именем какой-то знатной красавицы. И вот теперь она разбила его сердце, женщина с красивым лицом, изогнутыми бровями и слегка приподнятой, словно у наивного ребенка, верхней губой. Разве такая женщина может быть плохой?.. Слишком рано мастерская на чердаке опустила свое веко и отрезала ясный солнечный свет, чтобы оставить молодого послушника наедине с собой, в конце пути предков из Старого и Нового Онгола. Он потерял надежду и приобрел боль, которая вряд ли когда-нибудь покинет его...

12

Монастырский праздник закончился длинными молитвами и пением у Стены Плача. Хоругвь в руках оборванного монастырского служки покачивалась перед Феоктистом, как победное знамя. От блеска праздника ничего не осталось, болтливая толпа лениво брела через двор. Кто прозрел, кто стал ходить, кто утвердился в своей надежде На следующий год святой небось и о других подумает. Феоктист верил и не верил в исцеления, но, поскольку был ревностным христианином, не посмел спросить о них упитанного краснощекого игумена. Телохранители Иоанна и Ирины тоже тащились в толпе, но ни Ирины, ни Иоанна логофет не видел нигде, сколько ни старался. Он потерял их из виду на середине дороги, где-то около старого кипариса. Не заметил он также ни Константина, ни его брата, которого он ненавидел. Отношения с Мефодием явно вышли за рамки приличия, и если они все еще здоровались, то делали это, снисходительно улыбаясь. Почему? Феоктист не мог этого объяснить. Он считал, что всегда был ласковым к сыновьям Льва — друга молодости — и помогал им. Пришла пора им отвечать добром на его старания, не то они останутся в долгу.

Феоктист толкнул камешек концом посоха из слоновой кости и тяжелой поступью вошел под сводчатые ворота монастыря. Толпа заполнила каменное брюхо двора. Калеки и нищие толкались около большого котла, протягивая оббитые глиняные миски и сосуды из тыквы. Гомон этого голодного стада остановил логофета, ему захотелось посмотреть на пестрое разнообразие лиц и одежд. Слепых можно было узнать по поводырям — детям, либо оставшимся без родителей, либо предоставленным самим себе. Слепые, в отличие от хромых и других калек, молчали. Неуклюжие костыли загородили узкий проход к котлу. Один калека сторожил проход, высоко подняв дубинку из суковатого бука, в любую минуту готовый обрушить ее на головы собратьев. Феоктист посмотрел в заросшее волосами лицо калеки, и холодные голубые глаза потушили любопытство логофета. Эти глаза явно не сулили ему ничего хорошего. Феоктист инстинктивно оглянулся на свою стражу, а потом медленно пошел к игумену. Все знатные были приглашены в гости к его святейшеству. Любопытно, чем он их угостит? По своей привычке Феоктист не спешил — не хотел приходить первым — и, чтобы потянуть время, остановился у кухни. Можно было подняться в комнату и вымыть руки. Эта мысль показалась логофету правильной, и он поднялся на второй этаж. Проходя мимо комнаты Ирины, замедлил шаг, но за закрытой дверью ничего не было слышно. Вчера вечером, выясняя положение, они просидели довольно долго; теперь отдыхает, наверное, подумал логофет. Начав с воспоминаний о ее ребяческих проказах, с разговоров о родственниках и знакомых, они незаметно перешли к нынешним тревогам, и логофет заговорил слишком уж откровенно. Не упоминая о заговоре, он все же намекнул, что возвращение Ирины в круг семьи должно увенчаться добрым для всей страны делом — убийством Варды. Феоктист вряд ли решился бы на такой шаг, если бы она сама не стала жаловаться на грубость и ревность кесаря. Ревность была ее выдумкой, она хотела скрыть правду о равнодушии к ней Варды, раздражающем ее все больше и больше.

Разговор был задушевным, как между близкими людьми, случайно расставшимися на некоторое время. Феоктист мог бы сказать, что остался доволен беседой, если бы не глухая тревога из-за какой-то невольной ошибки. Логофет не мог назвать ее, но чутье старой лисы подсказывало, что она есть. Ополоснув лицо холодной водой из глиняного кувшина, Феоктист почувствовал себя молодым, готовым к веселию и глубокомудрым разговорам. За столом он будет вести себя так, чтобы все плохие мысли вылетели из красивой головки племянницы. Уж он-то ее знает, знает ее слабое местечко — надо ее хвалить за красоту и за ум, которого у нее нет.

В просторной келье игумена был накрыт богатый стол. Гости сидели на пестрых подушечках, ожидая опаздывающую Ирину. Феоктист устроился слева от игумена. Хорошее настроение вдруг сменилось сомнениями и тревогой. Что такое с Ириной? Почему не приходит? А если вдруг вообще не появится? Взгляды всех были обращены к двери, когда вошедший слуга попросил извинить госпожу Ирину за внезапное недомогание, помешавшее ей прийти. Этого следовало ожидать... Игумен первым протянул руку к жареному мясу. Все весело загалдели, один Феоктист сидел мрачным. Уж слишком заметным было ее отсутствие и в шествии, и здесь. Либо в самом деле занемогла, либо встретилась и разговаривала с Константином, а разговор оказался нерадостным. А может, и радостным?.. Логофет обвел глазами стол и возликовал, заметив отсутствие философа. Может, они все-таки договорились?.. В его распутном воображении сразу, как в летнем вихре, закружилась комната Ирины с широким ложем и жесткой софой, и даже будто послышался шепот из-под балдахина... Феоктист вдруг поднял свой бокал с красным вином:

— За здоровье отсутствующей, опечалившей нас своим нежеланием украсить этот богатый стол!

Выпили.

Когда отведали все яства и вина монастыря, а шум разговоров усилился — никто не слушал друг друга, каждый хотел только говорить, — Феоктист встал, встряхнул пестрый платок, бережно сложил его и оставил на столе.

— Все было хорошо — и еда, и вина, и гостеприимство. Дай бог здоровья отцу игумену, долгих дней ему и нам, чтобы собраться в следующем году!..

— Аминь! — воскликнул кто-то.

— Аминь! — поддержали развеселившиеся гости.

— На этом разрешите мне оставить вас! — Феоктист выпрямился и чуть прикоснулся засаленными губами к мягкой руке игумена.

Когда он вышел на галерею, солнце еще стояло над крутой вершиной напротив. Яркие лучи били в здание монастыря, окрашивая его в медный цвет. Остановив какого-то послушника, логофет осведомился, где келья Константина, и степенно направился туда. Увидев в сенях кое-как сделанную кровать, он брезгливо поджал губы и постучал набалдашником посоха. Открыл Константин, совсем не удивившись его приходу. Это было Феоктисту на руку: отпадали традиционные, но лишние слова. Он стоял посреди кельи, ощупывая взглядом знатока прекрасные иконы. Настоящее богатство!

— Твои? — спросил, забыв поздороваться.

— Мои, монастырские.

— Прелесть! Тесновато только...

— Мне хорошо.

— Тебе-то хорошо, а иконам?

— Пожалуй, ты прав...

— Хоть раз признал, что я тоже могу быть правым. — попробовал пошутить логофет, но шутка прозвучала как сердитое замечание.

— У каждого свой взгляд на справедливость, — улыбнулся Константин.

— Вижу... Вижу я, что даже монастырь не помешал твоей жажде спорить, — мирно заметил Феоктист и, подняв брови, торжественно продолжал: — Тебя приветствует императрица, мать Феодора! Спрашивала, как здоровье, как мудрость процветает... С тех пор как ты вернулся из земли сарацинов, каждый день интересуется... Ты очаровал ее своим поведением в Великом синклите... Поздравляю! Вот, письмо тебе. — Вынув свиток из-под плаща, он почтительно преподнес его философу.

Константин спокойно взял письмо и медленно развернул его. В скудном свете взгляд прошелся по напыщенным строкам, после чего пальцы все так же спокойно стали свертывать пергамент.

— Ну, мой мудрец? — привстал логофет, выражая самодовольным тоном удовлетворенность тем, что именно он выхлопотал письмо и вручил его Константину в этой неуютной келье.

Философ, поняв его суетность, но не желая обижать его, ответил:

— Она советует слушаться тебя...

— Неужели? — деланно удивился Феоктист, будто сам не принимал участия в составлении письма. — Вот как.., подобное доверие может смутить и такого старика, как я... — Затем он тряхнул головой, прогоняя шутовские нотки в голосе, и продолжал: — Поэтому я и приехал, мой мудрец, поговорить с тобой. Годы летят, старость уже стучится в мое сердце, но я думаю о благоденствии людей, посему не отхожу еще от дел империи. Хочу довести до конца то важное дело, о котором знаешь и ты. Буду с тобой откровенен... Ты небось сам догадался, что я приехал сюда не для того, чтоб принимать участие в исцелениях и увеличивать число зевак. У меня забот хватает. Пришло время мстить и расплачиваться, а опоздавший внести свою лепту будет горько каяться...

— Стало быть, мне тоже пора думать? — прервал Константин.

— Пора.

— Но чем же я могу быть полезен? — Философ пожал плечами.

— Как чем? Многим...

— А именно?

— Да самым простым — договориться с Ириной.

— С Ириной? Это еще зачем?

— Я бы тебе не советовал, если бы не было надобно...

— И что потом ?

— Что потом? Ты достаточно умен, чтоб догадаться. Красивая ночь... Красивый вечер, вино и щепотка яда... Конец Варде... Конец...

— И что дальше?

— Дальше — власть наша!.. Народ будет блаженствовать. Императрица займет свое место рядом с сыном...

— Да, да, это понятно, я о себе спрашиваю. Что меня ждет?

— Ты будешь уважаемым человеком! — поднял руки Феоктист.

— Я буду человеком без чести...

— Напрасно волнуешься, философ. Неужели все еще живут безумцы, ищущие и защищающие какую-то честь? Неужели ты не понял, честь — никому не нужная одежда? Щит, проеденный временем и ржавчиной, выброшенный на свалку жизни. Даже мудрец, вооруженный таким щитом, просто смешон! Не будь таким! Ныне решается судьба государства, а ты о своей чести печешься да еще и спрашиваешь меня, что с тобой будет. Если только честь мешает тебе, я возьму на себя твои грехи. Подумай! Та, которая может решить дело одной своей лаской и щепоткой яда, готова на все ради тебя... Но если ты обманешь наши надежды, берегись! — Феоктист шагнул к двери, и в глазах его заметались жестокие огоньки. — Помоги! Помоги!.. Все дело зависит от одного твоего слова, от улыбки! Протяни руку, и Ирина будет твоей... Если чувство у тебя погасло, сделай это из мести за прошлое унижение.., отомсти им...

— Глупцом я был, логофет, думая о мести, — неохотно ответил Константин на эти пламенные слова. — Время стерло волнения в моей душе, сегодня я не люблю Ирину, но и не ненавижу ее. Такой бесчувственный человек, как я, не способен на расправу. Не хочется быть милым супругом распутницы, раздающей легкую смерть.

— Супругом? Каким еще супругом, мой мудрец! — натянуто улыбнулся логофет. — У нее супруг есть, никто этого от тебя требовать не будет. Но тебе не помешает, мне думается, иметь уютный уголок, в котором каждый мужчина не прочь отдохнуть. Я вот смотрю на тебя — ты такой молодой, крепкий, и ты ведь наверняка с удовольствием будешь заходить к Ирине...

— А потом каким-нибудь веселым вечером, за роскошным ужином, одной щепотки яда будет достаточно, чтобы пришел и мой конец...

— Нелепо ты шутишь, мой друг. — Феоктист криво усмехнулся.

— К сожалению, не шучу. Вы захотите отделаться от помощника, чтоб не смущал вас своим присутствием в счастливый день. Ведь всегда лучше, когда меньше людей знает как можно меньше о том, о чем не надо знать... Я постиг уже ваш мир, логофет, мне знакомы ваши делишки. Мы идем разными дорогами. Ты — к власти, я — к полю, веками не паханному и не сеянному. Я собираюсь на войну, в которой не услышишь ни лязга мечей, ни крика раненых, только мудрость слова. Это слово должно вырасти в сердцах людей, живущих до сих пор во мраке...

— Что же ты задумал? Что намереваешься делать?

— Хочешь ли ты остаться для меня тем добрым и ласковым человеком, который так бережно заботился обо мне в юношеские годы, учил меня справедливости и честности.., образ которого я храню таким, каким он был, в своей душе? Сделай так, чтоб нас послали к болгарскому хану, мы хотим быть полезными истине и правде Христа. В монастырской глуши я создал письменность для народа, населяющего Болгарию, и перевел на его язык священные книги. Если моя азбука и слово божье повернут людей к Иисусу, это будет для меня самой высшей земной наградой... Помоги мне добиться истинной славы, дорогой логофет!

Слова Константина были как голуби над головой змеи. Две крайности встали друг против друга в тесной келье — день и ночь, — и логофету не понадобилось много времени, чтобы осознать смысл услышанного. Его лицо омрачилось.

— Ты желаешь невозможного, друг мой, — сказал он, опершись спиной о дверь, словно хотел преградить Константину путь. — Своей письменностью ты хочешь растоптать вековечную мечту нашего народа отвоевать свои исконные земли, захваченные болгарами. Хочешь дать болгарам память, а мы желаем заставить их забыть все, ибо только так мы сможем вновь покорить их. Ты хочешь от меня содействия в деле, которое равносильно греху по отношению к нашему государству! Нет, нет, не мани меня красивыми словами, я советую тебе сжечь скверные твои письмена, ибо они накличут на тебя опасность великую и беду. Варду ты взбесишь своим желанием ополчиться против его мечты о великой империи, которой будет принадлежать и болгарское ханство. Но то Варда!.. А я могу лишь обещать тебе, что ничего не слыхал о твоих знаках. Это все, что я могу сделать. Пойми меня...

— Я понял, дорогой логофет, — печально улыбнулся Константин. — Ты знаешь мою тайну, хотя и не давал клятвы хранить ее, я знаю твою, и я клянусь не разглашать ее. Так наши дороги и разойдутся. Мне ясно, что теперь я должен надеяться только на себя, если хочу быть полезен славяно-болгарскому народу.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ