Кирилл и Мефодий — страница 7 из 15

Много дней спустя, когда пришло время отдать богу душу. Философ сказал своему брату Мефодию: «Брат мой, в одной упряжке мы пахали с тобой одну борозду. Моей жизни приходит конец, и я скоро паду на ниву. Ты очень любишь гору [сиречь монастырь на горе Олимп в Малой Азии], но не оставь ради нее учение, ибо с ним ты легче спасешь свою душу!»

Из пространного жития Мефодия». Климент Охридский, IX век


Папа сказал: «Чтя его святость и любовь, я нарушу римский обычай и положу его в свою усыпальницу в церкви святого апостола Петра». Но брат его [Мефодий] сказал: «Вы не послушались меня и не передали его мне, так пусть теперь он, если позволите, почиет в церкви святого Климента, мощи которого он сюда привез».


Из «Пространного жития Константина Философа», IX век


1

Вечерами вода в венецианских каналах становилась черной. Константину казалось, будто вокруг дышит и колышется что-то живое; тяжелый застойный запах полз по городу и заставлял плотно закрывать окна. Порой из домов по ту сторону канала вырывался желтый луч света и, рассекая мрак, ложился на черную живую воду. Стражники на пристани ударяли в щиты, оповещая людей о том, что они бодрствуют и что все спокойно. Город погружался в сонную дрему все еще жаркой ранней осени.

Константин не мог заснуть. Мысли не давали покоя, и боль в желудке все чаще напоминала о себе. Если бы не эта тяжелая болотная вонь, он целыми ночами стоял бы у открытого окне, глядя на кусок неба, видневшийся в проеме между темными домами противоположной стороны. Подворье, в котором они остановились, было не самое лучшее и удобное, однако сравнительно дешевое, а кроме того, оно находилось в стороне от городского шума. Из окна было видно, как гондолы и плоскодонки покачивались на волнах у самой двери, словно утки, молчаливые и темные. Время от времени подвыпивший гондольер пытался запеть, но быстро умолкал, испуганный криком разбуженного горожанина или такого человека, кто, бодрствуя, подобно Константину, старался дотерпеть до все еще далекого утра. Пуст город без деревьев и птиц... Философ любил зеленый цвет листвы, птичью суету в ветвях. Любил трели птиц, льющиеся, как прозрачные весенние ручейки, и напоминающие ему о вечности жизни. Город без деревьев и птиц — пустой город. Особенно вечером. Ветру, метавшемуся меж домами, не в чем было вдоволь нашуметься, негде было спрятаться и подремать. Константин погружался в свои воспоминания. Многое повидал он: и далекие сарацинские земли, жаждущие воды, и соленые хазарские степи, и зеленую Моравию с прекрасными равнинами и лесами, и чашу Блатненского озера, окаймленного высоким тростником, который был населен дикими птицами и озвучен их пением и криками. Теперь он познавал город из камня на воде — в нем была овеществлена бережливость человека, его мечта о море, страсть к торговле и, наверное, тоска по зеленой траве. Константин не допускал мысли, чтобы кто-нибудь хоть раз в жизни не захотел прилечь среди цветов на пестром лугу с травинкой в зубах и смотреть, как плывут облака и исчезают в синем далеке, где кто-то кого-то ждет.

Вот уже неделю миссия находилась в Венеции. Философ раздумывал, куда отправиться дальше. Будто угадав его колебания, пришли ученики во главе с Климентом — они хотели склонить его к поездке в Константинополь, чтобы получить необходимые церковные титулы и затем вернуться к Ростиславу или Коцелу. Они считали бессмысленным унижаться перед римским папой. Насколько им было известно, группа немецких священников во главе с зальцбургским архиепископом Адальвином поехала в Рим, дабы оклеветать братьев перед святым отцом. Ученики были уверены: теперь в Ватикане миссию ждут одни огорчения, ведь Фотий отлучил и предал анафеме наместника бога на земле. Вряд ли стоит тащиться в такую даль, чтобы добровольно сунуть голову в пасть тигру. Сначала Константин придерживался такого же мнения, но после разговора с Мефодием вдруг заколебался. Ибо в Константинополе у них уже не было никакой опоры. Савва узнал от какого-то моряка печальные новости. Михаил и Варда убиты, Фотий свергнут, на его месте сидит Игнатий. После долгой борьбы старый упрямец вновь вернулся на патриарший престол. А он сторонник папы и вряд ли похвалит усердие братьев. Зачем же туда ехать? Чтобы посмотреть на взбудораженный город? Им хватало гонений и тревог...

Братья колебались, не зная, куда повести учеников. Все-таки с ними мощи святого Климента Римского, которые они разыскали в далеких землях. Он хранил их до сих пор, может, и дальше не оставит? В сущности, вся надежда на святого...

Бессонница и дорога изнурили Константина, непредвиденные плохие вести приступом брали душу, и он был близок к отчаянию. Но он выдержит, не сдастся... Ведь и в самые тяжелые мгновения жизни некая спасительная рука указывала им путь через препятствия, как Моисею и его народу — через Красное море. Завтра же надо послать Савву проверить сообщения того моряка. Быть не может, чтобы никого из знакомых не осталось в живых. Но, Задумываясь, Философ приходил к убеждению, что все переменилось. Другие люди правят империей и церковью. Константин знал Василия только как фаворита императора и известного силача. А силач, захвативший власть, вряд ли станет интересоваться их делом. Того и гляди, сочтет братьев людьми Михаила, и их отведут на южную стену. Философ знал: во времена подобных перемен надо быть подальше от властей.

Константин дождался рассвета и почувствовал облегчение. Еще затемно гондолы начали куда-то уходить. С шумом открывались ставни лавок. В окне напротив мелькнула женская фигура, мгновение спустя створки распахнулись, как крылья огромной бабочки. Бог знает почему это перламутрово-белое лицо напомнило в сумраке раннего утра лицо Ирины. Что с ней? Сумела ли она спастись или пала от меча нового властелина? Впрочем, не стоит о ней беспокоиться. Она из тех женщин, кто не останется незамеченной. Она всегда найдет крышу, под которой можно жить. Лучше заботиться о своих делах. Чем больше раздумывал Философ, тем яснее понимал, что у миссии один путь — в Рим. Последний шаг — крах или победа! Другого выбора нет! Если, конечно, они не застанут в Риме болгарских послов, о которых рассказали ему в аквилейском монастыре. Если застанут, то договорятся и отправятся к Борису. Это могло бы быть неплохое решение, хотя и со многими неизвестными. Во-первых, успеют ли, пока болгары еще там? Во-вторых, захотят ли болгары принять их? Константин знал Бориса, но ведь ему, как и Ростиславу, нужны священники с саном... Философ быстро оделся и постучал в соседнюю дверь. Мефодий был сердит: не было воды, чтоб помыться. В городе на воде это казалось невероятным. Братьям надо было потолковать о своем жизненном пути. Он и до сих пор не был таким, каким они хотели бы его видеть. А теперь сама их жизнь начинала терять смысл. К чему закрывать на это глаза? Необходимо найти решение. Твердое. О событиях в Константинополе надо сообщить остальным и всем вместе решать: куда теперь?

Мефодий, прихрамывая, нервно ходил по комнате и, поочередно загибая пальцы, говорил:

— В Моравию возвращаться нет смысла, пока хоть один из нас не получит архиепископский сан. К Коцелу — также, в Константинополь к Игнатию — ни в коем случае! В Болгарию — мы опоздали.

— Почему?

— Потому что надо было идти, как только мы узнали, что туда прибыли византийские священники. Теперь, когда к болгарским делам привлекается папа, мы им не нужны.

Мефодий загнул следующий палец, но Константин прервал его:

— И все-таки нелишним будет встретиться с болгарскими послами, если они еще в Риме.

— Да, я тоже хотел это предложить, — сказал Мефодий. — Одна дорога осталась у нас — в Рим... Рим — и будь что будет.

Решение было принято, но, прежде чем отправиться в Вечный город, надо было посетить архиепископа Венеции. Местное духовенство хотело их увидеть и узнать, как они проповедуют и на каком языке. За этим приглашением братья чувствовали ловушку. Не зря ведь сюда прибыли германские священники во главе с Адальвином.


Вести из Константинополя подтвердились! Василий — император, а Игнатий — патриарх. О Фотии моряки, которых расспрашивал Савва, ничего не знали: мертв ли он, или, как раньше Игнатий, сослан на какой-либо остров. Одно было ясно: с патриаршего престола его свергли спустя несколько дней после убийства Михаила. Об убийстве говорилось так, между прочим, чаще оно называлось смертью. Теперь всем ученикам стало очевидно, почему надо идти в Рим. Они уходили, чтобы победить или признать себя побежденными. Ясная цель объединила и сплотила их. Папа уже послал в Венецию своего легата, чтоб сопроводить их в Рим; он должен был знать, что проповедуется в его владениях. Легат явился утром на постоялый двор и вручил братьям папское распоряжение. Он застал их и учеников за скромным завтраком. Его пригласили к столу, однако он отказался, пренебрежительно оглядев скудную еду. Догадываясь о намерениях папы, легат не хотел иметь ничего общего с осквернителями догмы триязычия. Он держался так, что кусок застревал в горле учеников. Но тут Савва, подняв деревянную чашу с водой, сказал:

— Предлагаю выпить за здоровье гостя, который принес нам надежду увидеть наместника бога, а Риму — увидеть нас.

Никто не засмеялся, чтоб не обидеть легата, но в глазах учеников появился веселый блеск, которого давно уже не было. Все подняли деревянные чаши е прозрачной водой и выпили. Легат, не поняв шутки, поклонился, довольный оказанной ему честью, и, подобрав подол длинной сутаны, словно скатился в лодку. Константин и Мефодий не успели даже подняться, чтобы проводить его.

Значит, папа интересуется ими... Только теперь прояснилось, почему их задерживали в монастыре под Аквилеей. Архиепископ Лупос послал тогда человека, чтобы предупредить святого апостолика об их пребывании у него и об их просьбе рукоположить одного из них в сан архиепископа. Папа, вероятно, знает к о новом диоцезе в Моравии и Паннонии. Нелегко им будет... А тут еще и диспут. Братья понимали, что уклоняться нельзя. Диспут был объявлен на завтра, поэтому они заперлись у Константина и стали думать, как быть. Философ предложил выйти с мощами святого Климента Римского — так они сдержат ярость немецких священников. Мефодий согласился.


Савва, Горазд, Ангеларий и Климент хорошо понимали тревогу своих учителей. Они шли вместе с самого начала и чувствовали себя сопричастными их радостям и печалям.

Наум, присоединившийся и ним позднее, был из знатной семьи, у него были свойственные его кругу привычки, он не сразу усвоил прямоту и искренность новых друзей. Сперва они считали его нелюдимым, но постепенно это впечатление рассеялось. Да, Наум был недоверчив, но иначе не могло и быть: он приехал из страны, которая с начала своего существования воюет с Византией. И тот факт, что братья и их ученики были посланы византийской державой, побудил Наума быть настороженным и подозрительным. Однако совместная жизнь их божьей дружины помогла Науму понять, что византийскими были только высочайшие рекомендации, а все остальное было славянским. Славянский язык — язык, на котором говорили люди по обе стороны Хемских гор и ниже, в Родопских горах и Солуни, — объединял всех нитью сладкогласных звуков. Что ж, пусть считают их представителями Константинополя... Пока были в Моравии. Наум сблизился с Деяном и Климентом; они первыми протянули ему дружескую руку, не спросив, чей он сын и кто до вчерашнего дня обслуживал его в отцовском доме. Нерасторопность в повседневных делах вызвала кроткую улыбку Деяна, и он взял юношу под свое покровительство. Учил, как убирать постель, чинить перья, греть воду для стирки. В первое время старик сам стирал одежду Наума, чтобы тот увидел, как это делается.

Юноша занимался всем нехотя, но потом стряхнул с себя глупую гордыню и, наблюдая за работой других, быстро усвоил свои права и обязанности в этом пестром человеческом улье. Его усердие в освоении новой письменности вызвало уважение Константина и Мефодия. Константин, который считал себя наставником Наума, питал к нему какое-то особенное, неопределенное чувство. Всегда, когда он думал о поездке в Болгарию, он связывал ее с Наумом. Ведь Наум — человек Бориса и его сестры Феодоры, он лучше всех смог бы объяснить болгарской знати, зачем братья прибыли в их землю.

И теперь, в ожидании встречи с послами Бориса в Риме, Философ уповал на Наума. Посланцы, без сомнения, узнают его, если он — сын второго человека в государстве. Ни Константин, ни Наум на знали, что Онегавона уже нет в живых. Наум был вместе с Мефодием под Нитрой и прошел, ничего не подозревая, около безымянной могилы отца. В Болгарии, согласно древнему обычаю, на мраморной мемориальной колонне было высечено имя Онегавона и указано место его смерти, как положено первому помощнику правителя. О его сыне в Плиске тоже не забыли. Феодора не раз говорила о Науме, и Борис в трудные минуты думал о том, как найти его. Именно сейчас князю были необходимы люди, которые знали бы учение Христа и в жилах которых текла бы болгарская кровь, чтоб он не сомневался в цели их деятельности. Разумеется. Наум и не подозревал о замыслах Бориса. Он жил тревогами учеников Константина, взявшихся за тяжелейшую работу — просветить один из славянских народов, превратить Моравию в прочный щит против немецкого духовенства. И когда росток надежды начал увядать, он печалился вместе со всеми друзьями и собратьями в этом каменном городе на воде... Сначала Венеция очаровала его красочными гондолами, яркими фонарями, звонкими песнями, улицами-каналами, по которым невозможно было проехать на коне, горбатыми мостами, соединяющими дома, красивыми женщинами, которые, выглядывая из окон, щедро дарили молодым людям свои улыбки. Все это было новым и невиданным, и только туманы над водой нагоняли тоску по синеватым сумеркам Плиски, по далеким горам и холмам, по мареву жарких дней, по осенним лесам. Наум любил лес осенью. Ему нравилось сидеть на лужайке, слушать шепот листьев, когда они, отделившись от веток, как бы говорят им последнее «прости». Поднятые ветром, листья скитались по земле, как и он, сын кавхана, покинувший своих сестер и братьев. Порой Наум спрашивал себя: не жалеет ли он? Вначале ответ приходил не сразу, но по мере того, как шло время, он становился категоричным: нет, не жалеет. Наум последовал за Константином, чтоб взять от его огня, сколько удастся. Здесь Наум нашел себя, нашел дело по своим способностям. Как одержимый трудился он над списками и украшал пергамент, чтобы засиял он всеми цветами осенних лесов, всеми красками далекой родной земли. С каждым днем чувство приязни к братьям становилось глубже и теплее, и теперь Наум готов был пойти за них в огонь и воду. Порой он грустил — грусть эта была связана со смертью первого друга, Деяна. Увидев его, мертвого, с железным гвоздем в затылке, юноша подумал: «А не положат ли и меня где-нибудь в чужую землю?» Наум и до сих пор не может простить себе эгоистического чувства, внезапно охватившего его тогда, у безжизненного тела Деяна. И он понял, что надо усовершенствовать свои дух, чтобы возвыситься над личной судьбой. Миссию ожидает много опасностей, и, если они хотят, чтобы их дело осталось жить в веках, они должны быть едиными и в радости, и в страданиях.

2

Тропинка вилась по скале — огромная змея, кольцами охватившая камень. Ее голова лежала в травах на лужайке, у одинокой могилы. Тут частенько присаживался согбенный годами человек, с острым горбом и большими печальными глазами, подолгу отрешенно смотрел на долину Брегальницы и о чем-то думал.

У ног его текла река, ее белая пенная грива моталась из стороны в сторону, внизу кружили птицы, во дворах монастырей двигались сплющенные фигуры братьев. Отсюда они выглядели такими же сгорбленными и безликими, как он сам. И это успокаивало его. Вглядываясь в даль времени, он вспоминал удушливую атмосферу отцовского дома со всеми его мерзостями и кознями, какие только есть в человеческом мире; глухое проклятие вырывалось из его груди и летело вниз, словно камень, отломившийся от утеса, и долина его души наполнялась ропотом. Хорошо, что он убежал из того затхлого мира с его фальшивым блеском, с взглядами, в глубине которых таились коварные мысли. Иоанн нашел себя здесь. Однако его скрюченное хилое тело не обрело покоя. Умелые длинные пальцы Иоанна переписали множество книг, которые должны были пойти к людям, но, к сожалению, лишь немногие могли прочесть их. Иоанн не сумел увеличить число грамотных, как наказывал Константин; не хватило сил перебороть болезненное честолюбие, ибо он был человек, униженный природой. Когда Иоанн собрал первую группу учеников, чтоб показать им новые письмена, насмешка, которую он уловил в их глазах, прожгла его насквозь, и желание обучать их вдруг пропало. Лишь двоим горбун сумел кое-что вдолбить в головы, и на них он постепенно переложил заботы об учениках, а сам уехал с Феодорой в Плиску, надеясь, что путешествие вернет ему душевный покой. Оказалось, что его обостренные чувства нигде, кроме как в горах, не находят мира и успокоения. Он не смог жить во дворце Плиски, несмотря на заботливость окружающих. Мнительность заставляла Иоанна быть всегда настороже, и он считал, что доброе отношение вызвано сожалением к нему. Только один человек не жалел его, говорил с ним, как с равным. Константин! Он был его врачом, другом, братом; он и учил его, и бранил, потому что не видел в нем калеку. Такого отношения к себе искал, но не находил Иоанн, везде наталкиваясь на сожаление или насмешку Иоанн решил покинуть Плиску. Она напоминала ему прошлое. Правда, Плиска не Константинополь; но там, где дворцы, всегда не хватает воздуха. Иоанн искал простоты о отношениях и тишины в природе. И он решил вернуться в Брегалу. В Плиске он чувствовал себя никому не нужным. Чего только не делала Феодора, чтобы удержать его, но все было тщетно. И она велела отвезти его в Брегалу, подарив ему на прощание шубу и две золотые иконки, написанные монахом Мефодием. Иоанн поблагодарил за подарки, как нищий, и отправился доживать свои дни в пещере на скале, где когда-то обитал неизвестный отшельник.

Иоанн ничего не слышал о детстве Климента, поэтому ни надгробный камень на лужайке, ни сама пещера не были связаны в его сознании ни с кем на знакомых людей. У него была крыша над головой и свой взгляд на мир с высоты, подаренной ему природой. Большая шуба была хорошим одеялом. Он укутывался в нее весь, вместе со всеми своими мыслями и желаниями, с огорчениями и редкими радостями. Одна из этих радостей — это посещения бывшего ученика, который рассказывал о жизни братии и приносил вести из разных стран. Два дня назад он сообщил о новостях в Царьграде. Оказывается, там бог покарал одних, а на других взвалил новые грехи.

И в первый раз Иоанн почувствовал себя камешком этой горы. Он отломился здесь и здесь остался, ибо с тем миром, откуда он пришел, ничто больше не связывает его, кроме воспоминаний и чувства ненависти. Он боролся и с ненавистью, и с воспоминаниями, словно выдергивал упрямую крапиву, но на руках оставались волдыри, и они с еще большей силой напоминали о прошлом. Иоанн не мог понять, что, отказываясь от живой жизни внизу, он обрекает себя на воспоминания. Скала, на которой он жил, была очень высокой, а потому, к сожалению, не помогла сосредоточить его взгляд, обращенный к старым и новым страданиям, на чем-нибудь близком. Сидя на зеленом лужайке, Иоанн походил на черного крота, неожиданно вылезшего на белый свет, чтобы поглядеть на птиц и людей. Еще одну радость приносили ему птицы. Уже на исходе зимы они устраивались на ветвях, проверяли прошлогодние гнезда, склевывали сгнившую кору и искали личинок.

С наступлением весны их голоса набирали силу и высоту. Иоанн затихал в суете птичьего мира, на душе становилось светлее, он хранил в памяти каждый звук — расцветало врожденное чувство музыкальности, выстраивая в его сознании странный птичий язык, который изо дня в день обогащался, пока Иоанн не осознал, что уже понимает его.

Впервые он попытался побеседовать с ними в период сумасшедшей вакханалии соловьиных ночей. Услышав его голос, лес притих, ошарашенный этим чудом, и потом ответил. Иоанн повторил — повторился и отклик. Тогда, испугавшись самого себя, он встал с камня, огляделся вокруг — нет ли поблизости окаянного — и быстро ушел в пещеру, укутался с головой в шубу и до утра не сомкнул глаз.

С этого дня он регулярно сидел на камне и слушал птичью перекличку. «Ты где?» — спрашивал заблудившийся воробышек. «Здесь, — отвечала воробьиха. — Иди сюда, я нашла что-то хорошее». Иной раз Иоанн становился непрошеным свидетелем объяснений в любви. «Я люблю тебя, люблю!» — пел снегирь, и эта радость любви не смущала никого. Однажды, увлеченный этим зовом, Иоанн повторил его вслух, высоким и звонким голосом. Лес онемел на мгновение, но потом каждый куст торжественно ответил: «Люблю тебя!.. Люблю тебя!..»

Пораженный, Иоанн увидел, как птицы полетели к нему, чтоб посмотреть на него и разделить его радость. Подумав, что он сходит с ума, Иоанн упал в траву и зарыдал. Никогда в жизни не произносил он этого слова вслух. Когда-то он любил Ирину, любил самозабвенно, но так и не смог признаться ей в любви — ведь уже в первую их ночь она ушла к другому. И душа его затвердела в неразделенном одиночестве, забыв само звучание слова «люблю». Долго плакал Иоанн, жалость к себе выжимала все новые и новые слезы. Константин хотел от него песен, которые бичевали бы зло, но Иоанн все больше убеждался, что не способен создать их. На этой земле он был человеком без ясной цели, горемыкой, сбившимся с пути, рабом собственного обостренного честолюбия... Неужели нельзя это болезненное честолюбие превратить в тетиву, с которой будут запускаться острые стрелы его песен? И он закрывался в пещере, брал кисточку и пергамент, но вместо гнева в душе затевал свою нехитрую мелодию веселый снегирь «Люблю тебя, люблю!..» Иоанн понимал, что его душа состоит из многих и противоположных душ, воюющих между собой и лишающих его покоя: радость одолевала злость, злость — тоску, тоска — испепеляющую ненависть, ненависть — бесконечную печаль. И стоило показаться ростку надежды, тотчас же налетали холодные вихри бескрылого одиночества и ненависти ко всему на свете.

Шли дни, и Иоанн со странным удивлением осознал, что он — никому не нужная земная тварь, появившаяся только для того, чтобы люди со странным любопытством взирали на еще одно существо — не то животное, не то человека. Эта мысль родилась, когда он понял, что ему некому сказать «я люблю тебя». Он перестал заботиться о своем теле. Запасы кореньев и лесных ягод, которыми он питался, убывали. Раньше он целыми днями бродил в дубняке в поисках черепах. Иоанн связывал их за ножки тонкой веревкой и хранил до наступления скоромных дней. Когда угли в очаге раскалялись, он закапывал в них черепах и быстро выходил из пещеры, чтоб не слышать их скрипучих стенаний. Зверь не умер в нем, он не мог без мяса. Утолив голод, Иоанн садился у камня и смотрел вниз, на сплющенные фигурки в монастырском дворе.

С каждым днем ненависть и людям усиливалась и жгла его душу. Иоанну казалось, что люди виноваты в его отчуждении, и только один среди них продолжал связывать его с миром — Константин... Ибо он возвышался над людьми. Еще при жизни Философа Иоанн увенчал его нимбом святого и не позволял себе усомниться в этом. Иоанн ослаб и стал видеть Константина во сне. В первый раз привиделось ему, будто Философ поднимается в гору. Усталый, волосы на высоком лбу слиплись от пота, рука указывает вперед. За ним идет группа людей, и только один из них остановился посреди дороги — какая-то сильная боль заставила его присесть на землю, — но взгляд устремлен вслед тому, кто ведет их. Сон расстроил Иоанна. Если б он пошел с Константином, его жизнь не утратила бы смысла, а теперь он обречен на одни воспоминания. Впереди ничего и никого, и некому указать Иоанну путь ввысь. Даже пергамент не побуждал к творчеству. Песни не рождались, ибо их некому было читать и нечему было служить. Он уподоблял себя тому человеку из сна, который остановился посреди пути. Но взгляд того был у стремлен за учителем, а взгляд Иоанна обращен назад, в прошлое.

Он мог разговаривать лишь с птицами, но радости их навевали на него печаль: было как раз то время, когда матери учили птенцов летать. Веселый шум стихал лишь к вечеру, голос филина оглашал долину, и его круглые глава, словно две золотистые луны, повисали над какой-нибудь веткой. От этих глаз у Иоанна ползли по телу мурашки, и он зябко кутался. Только языка филина не выучил он, да и не хотел его знать. Иоанна пугало, что они так похожи друг на друга: он выбрал мрак пещеры, филин — вечную ночь... Даже летучие мыши казались ему привлекательнее, потому что в их писке было что-то нежное я робкое. На этом все кончалось. Это было вокруг него, с этим он жил и дружил.

Однажды в Брегалу приехала Феодора. Она послала людей за Иоанном. Он долго колебался, но не спустился вниз. Просил передать, что болен. Придуманная болезнь должна была встать между ними преградой, но получилось наоборот. Феодора пришла к нему и ужаснулась, увидев суровую пещеру отшельника. Не поняв душевных терзаний Иоанна, она упала перед ним на колени, как перед святым. Он молчал, и в его взгляде было презрение к себе: он еще может вводить людей в заблуждение? В искренность Феодоры он не верил. Он думал, что, если бы захотел жениться на ней, вся эта фальшивая набожность слетела бы с нее и она тоже стала бы презирать его, потому что у него есть только мужские желания, но он — не мужчина; женщина, набожная или нет, ищет силу крепкой мужской руки, и не только руки. А что он?

Он — тряпка... Но разве подобные ему люди не становились святыми, ибо верили? Да, но он-то не верит. Во что верить? Патриархов свергают одним махом, возводят на престол новых, не сообразуясь с небесными законами, предают людей анафеме, один убивает другого во имя какого-то бога. Зачем? Кто может объяснить ему? Где Константин, который успокоил бы его мудрым словом и добротой душевной? Иоанн верит только в него, ибо он воюет во имя добра, ради людей. Его не остановят ни патриарх, ни папа. А так… верить может любая овца, но объяснит ли она, во что верует? Бог!.. Иоанн прочитал немало древних и новых книг. Древние эллины придумали множество богов — столько, сколько им было надо. И для земли, и для красоты, и для войны, и для мудрости. И, может быть, они были правы. Каждый поклоняется тому, кого любит. А теперь все стремятся узаконить одного-единственного бога, но не каждый его любит. Иоанн, например, не может сказать «я люблю тебя» какой-нибудь женщине, потому что она осмеет его. Те, кого мы любим, ранят нас больнее всех. Тогда какой смысл говорить единственному богу, что он любит его, если он его не любит? Да и как любить его, если он сделал свое дело небрежно и сотворил Иоанна… не таким, каковы все остальные люди.

И Иоанн прошел мимо упавшей ему в ноги княжеской сестры. Приближенные расступились перед ним, и на глазах у всех он исчез в складках гор. Через два дня пастухи нашли его... Он повесился на старом дубе, недалеко от пещеры.

Феодора велела похоронить его на вершине скалы и построить у пещеры монастырскую келью в память святого Иоанна Брегальницкого.

3

Савва вошел к Константину.

— Они собираются, — сказал он. — Посмотрите, сидят, точно вороны, на лестнице храма.

— Ждут нас, значит...

— Ждут, учитель.

— Тогда не будем озлоблять их своим опозданием, — сказал Константин и быстро встал.

Вслед за ним встали ученики. Климент и Горазд взяли ящичек с мощами святого Климента Римского и сошли к гондолам. В первой гондоле плыли испытанные спутники братьев — Савва, Горазд, Наум, Климент, Ангеларий; в остальных — младшие ученики. Холодные стены домов высились по обеим сторонам канала. Этот холод угнетал и нагонял страх на малодушных. Савва попросил гондольера подождать остальные гондолы, поднял руки и запел молитву во славу Климента Римского, сотворенную Константином. Песня, медленная и торжественная, подхваченная голосистыми учениками, заполнила пространство меж домами, эхо усилило ее, и она зазвучала, как в церкви. Такой песни Венеция не слыхала. Распахивались узкие окошки, любопытные слушатели то и дело издавали одобрительные возгласы. Это придало ученикам уверенность, и их голоса с еще большей силой вторглись в пространство между небом, водой и камнем. Гондольеры, не понимающие слов песни, но чувствующие красоту мелодии и порыв молодых голосов, гордо поглядывали на открытые окна, довольные впечатлением, которое производили их пассажиры. Отовсюду слышалось:

— Браво!

— Брависсимо!

Замкнутый каменный город вдруг утратил свою холодность. Синий, словно небо, цветок вылетел из ближайшего окна и упал к ногам Саввы. Он торжественно поднял его над головой, и песня грянула еще дружнее. Гондолы пришвартовались, ученики высыпали на каменную площадь и увидели огромное множество людей. Все папское духовенство стеклось сюда, чтобы поглядеть на еретиков, на возмутителей божьего порядка, развращающих людские души неведомыми письменами. Горазд и Ангеларий расступились, пропустив братьев вперед, и высоко подняли ящичек с мощами. Песня оборвалась. В тишине какой-то калека бросился к ним, чтобы поцеловать мощи, но так и не добрался до них. Двое сильных священников перехватили его, и он исчез за черной суровой стеной папистов.

Константин и Мефодий шагнули вперед. Их взгляды встретились с холодным взглядом архиепископа Адальвина... Слева от него находился архиепископ Венеции, благообразный старец, отяжелевший от лет и добротной пищи. Братья остановились у лестницы, и до их слуха донесся вопрос:

— Диспут будет в храме, владыка?

По ответу оба поняли, что все заранее обдумано и подготовлено.

— Разве можно впустить в храм божий льстивое слово еретиков? — спросил Адальвин, толпа затихла.

Началось. Константин сделал шаг вперед, улыбнулся.

— Пилат сказал те же слова, прежде чем умыть руки в крови господней,- — спокойно произнес он.

Архиепископы переглянулись. Похоже, братьев ничуть не смущало присутствие такого множества папских людей. Напротив, они даже дерзко улыбались. Тот, что постарше, держал в руках священное Евангелие, младший — крест господень. Его высокий лоб венчали густые с проседью волосы, борода была тоже густой и холеной. В глазах обоих светилось синее небо — таким ясным оно бывает только весной. Начало не предвещало хорошего конца. Адальвин еще не понял этого, но старый архиепископ Венеции, привыкший оценивать людей с первого взгляда, был смущен вступлением в диспут. Однако раньше, чем он успел вмешаться, Адальвин как-то поспешно кинул гостям вопрос:

— Молитва священна в праведных устах. Прежде чем судить нас и ставить на одну доску с Понтием Пилатом, скажите, кто вы такие и почему, ненужные и незваные, смущаете души людей?

— Если пойдете и спросите жителей Великой Моравии и Паннонии, они ответят вам, кто мы, ибо слушали наше слово и с его помощью постигли истины божьи. Но для тех, у кого нет ушей, чтобы слушать, и нет разума, чтобы воспринять божественную истину, самые мудрые слова — лишь пустой звук.

Это было произнесено с достоинством. Константин не вдавался в объяснения, а сохранил за собой право нападать. Венецианский архиепископ все больше убеждался, что перед ним человек мудрый и хитрый.

Обе группы, стоящие друг против друга — одна выше, другая ниже, — продолжали перебрасываться взглядами и словами. Те, кто нападали, еще не устремились в атаку, те, кто оборонялись, еще не приготовились к ней.

Солнце стояло высоко в небе, но лучи его не падали на укрывшихся в тени храма, а освещали только живописную группу непрошеных гостей. На самом-то деле гости были приглашены, ведь папа ждал их в Риме. Здесь присутствовал его легат, которому велело было отвезти их в Вечный город. Он молча стоял по правую руку от Адальвина, и его безразличный взгляд, казалось, говорил: подобный диспут в подобном городе, а не в Риме меня не интересует, и пусть его ведут те, кто его спровоцировал. По-видимому, лаконичные ответы и долгие паузы взвинтили нервы, потому что Адальвин спустился на ступеньку вниз и, еле сдерживая гнев, спросил:

— И все-таки мы, собравшиеся здесь, хотим знать, кто вы такие.

Неумение зальцбургского архиепископа владеть собой обрадовало Философа, и он решил дать ему еще более отвлеченный ответ.

— Прежде чем отправиться в праведный путь, — сказал он, — Моисей обратился с молитвой к богу: «Господи, ежели они спросят меня, кто я и кем призван быть их пастырем, что мне ответить своим людям?» А всевышний, подняв руку, сказал: «Ответишь так: я тот, кто есмь...»

Еле дождавшись окончания ответа, Адальвин вернулся на свое место и прошипел:

— Это дерзкая мысль! Ты кто, пророк, что ли?

Философ тут же отпарировал:

— Бог давно изрек устами Соломона: «Попридержи язык, человек, не сквернословь!»

Однако Адальвин не желал сдаваться:

— Из Моравии дошел слух о вашей новой ереси!

— В чем же она состоит?

Адальвин, указав на Константина пальцем, ехидно улыбнулся:

— Наверно, сам боишься сказать, потому и спрашиваешь меня! Тебе лучше знать... Говори! Пусть все папство поймет, почему ты везешь в Рим святые мощи, если в душе у тебя не вера, а черный дым!

Обвинение все еще высказывалось в общих словах, и потому Философ не спешил отвечать. Его спокойствие явно раздражало Адальвина. Взгляд архиепископа стал ледяным. Константин видел, как подрагивает его левая рука, придерживающая тяжелый наперсный крест. Похоже, архиепископ испытывает страх. Но все же не стоило недооценивать противника. Не в первый раз обвиняли Константина в распространении черного дыма, и потому он не волновался. Положив руку на свой крест, он сказал четко и твердо:

— Дым подобен тени нашего земного пути. Сам дух господень был во мраке, когда он воскликнул: «Да будет свет!» И был свет. И это было хорошо... И этот свет, более ясный, чем свет солнца, живет в моей душе. Зря ты обвиняешь. В лукавую душу премудрость не идет, и этому я радуюсь, слушая тебя сегодня...

Адальвин помрачнел и потерял самообладание.

— Ты нарушаешь догмы, созданные им! — и он указал на небо.

Впервые не удержался Мефодий:

— Ты ошибаешься! Разве сам господь не нарушил святой догмы?

Молчаливая стена папистов будто треснула, и несколько голосов возопили:

— Это святотатство!

Философ невозмутимо продолжал:

— Когда всевышний сотворил землю, он дал будущему народу не соху, не имущество, но общий для всех язык. Однако люди собрались и в злобе своей решили воздвигнуть высокую башню, до самого небесного престола. Начали стройку. Вершина уже пробила небо, а башня все росла. И господь испугался: вместо камней — кирпич, вместо грязи — смола! Их общая сила была беспредельной, и тогда он, с тревогою посмотрев вниз, сам нарушил свою догму и дал всем мастерам различные языки. Стройка тотчас же остановилась, ибо никто никого не мог помять... Не так ли было, скажи?

Ученики зашумели. Тогда, оттеснив Адальвина, ваял слово архиепископ Венеции:

— Тихо, я хочу говорить. Мы узнали, что ты создал неведомые знаки и ныне проповедуешь слово божье на варварском языке. Разве ты не знаешь, отче, что с тех пор, как крест Христов был поднят на Голгофе, все человеки славят небо только на трех языках?

Снова раздались голоса папистов:

— Грешен он!

— Нарушает святую догму!

— На костер! Смерть им!

Константин улыбнулся, и светлая эта улыбка больно задела противников.

— Лишь теперь получил я разумный вопрос, — сказал он, — и я отвечу. Разве на просторах земли не живут самые разные племена, разные птицы и разве их языки и звуки не богом даны им? Почему же в таком случае какой-нибудь священник строго осуждает то, что создал господь? И теперь не закидываете ли вы все его грязью? Если есть солнце и ясный свет, почему же кто-то должен прозябать во мраке? Молчите? Да, молчите. Потому что он смотрит оттуда, — и Константин поднял руку к небу. — Потому что перед ним, верю я, вам сегодня стыдно. На слово его вы налагаете узду, а он всем нам дает кусок хлеба, воду, дождь, воздух и жизнь. Так почему вы запрещаете плод жизни, созревший в моей душе и предназначенный тем, которые говорят сегодня на славянском языке и которые являются плодородной нивой, где мудрость может изумительным образом проявить себя?

Воцарилось напряженное молчание, а затем вступил в диспут представитель папы, до сих пор хранивший напускное безразличие. Слова Константина смутили его, но они основывались на примерах из жизни и не были подкреплены ссылками на священные книги. Поэтому легат решил повторить вопрос венецианского архиепископа, но дать ему каноническое направление. Приложив два пальца к груди, он оказал:

— И все же скажи нам, человече, как это ты придумываешь книги для славян и учишь их? До сих пор никто этого не делал — ни апостолы, ни папа римский, ни Григорий Богослов[52], ни Иероним[53], или Августин[54]. Мы знаем только три языка, на которых следует в книгах восславлять бога: еврейский, греческий, латынь.

Снисходительное обращение «человече» рассердило Философа, но он не подал и виду.

— Скажите, считаете ли вы бога бессильным дать то, что он хочет? — спросил он и, бросив взгляд на легата, продолжал: — Или вы считаете его завистливым, а потому не желающим дать это? — И, не дождавшись ответа: — А мы знаем немало народов, у которых свои книги и которые славят бога на своем языке. Это армяне, персы, авасги, иберийцы, согды, готы, авары, тирсы, хазары, арабы, египтяне и многие другие, — перечисляя народы, Константин загибал пальцы правой руки, и взгляды всех сосредоточились на ней. На каждый палец приходилось по два народа, и еще два оставалось. Константин нарочно взял число «12», по количеству апостолов, — число, священное для церкви. Подняв взгляд от руки, он продолжал: — Если вы не хотите признавать эти примеры, так послушайте божью волю, высказанную в Писании. Давид говорит: «Воспойте Господу песнь новую, воспойте Господу, вся земля». И далее: «Восклицайте Господу, вся земля, торжествуйте, веселитесь и пойте». И еще: «Воскликните Господу, вся земля! Служите Господу с веселием». А в Евангелии сказано: «А тем, которые приняли Его, дал власть быть чадами Божьими». И в том же Евангелии: «Не о них же только молю, но и о верующих в Меня по слову их, да будут все едино, как Ты, Отче, во Мне и я в Тебе». А пророк Матфей говорит от имени Иисуса: «Дана Мне всякая власть на небе и на земле. Итак, идите научите все народы, крестя их во имя Отца и Сына и Святого Духа, уча их соблюдать все, что Я повелел вам; и се Я с вами во все дни до скончания века. Аминь!» Говорит и Марк: «Идите по всему миру и проповедуйте Евангелие всей твари. Кто будет веровать и креститься, спасен будет, а кто не будет веровать, осужден будет. Уверовавших будут сопровождать сии знамения: именем Моим будут изгонять бесов; будут говорить новыми языками». А вам, законодателям: «Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что затворяете Царство Небесное человекам, ибо сами не входите и хотящих войти не допускаете». И еще: «Горе вам, законникам, что вы взяли ключ разумения: сами не вошли и входящим воспрепятствовали». А коринфянам говорит апостол Павел: «Я желаю, чтоб вы все говорили языками, но лучше, чтобы вы пророчествовали, ибо пророчествующий превосходнее того, кто говорит языками, — разве он при том будет и изъяснять, чтобы церковь получила назидание. Теперь, если я приду к вам, братья, и стану говорить на незнакомых языках, то какую принесу вам пользу, когда не изъяснюсь вам или откровением, или познанием, или пророчеством, или учением? И бездушные вещи, издающие звук, свирель или гусли, если не производят раздельных тонов, как распознать то, что играют на свирели или на гуслях? И если труба будет издавать неопределенный звук, кто станет готовиться к сражению? Так если и вы языком произносите невразумительные слова, то как узнают, что вы говорите? Вы будете говорить на ветер. Сколько, например, различных слов в мире, и ни одного из них нет без значения. Но если я не разумею значения слов, то я для говорящего чужестранец, и говорящий для меня чужестранец. Так и вы, ревнуя о дарах духовных, старайтесь обогатиться ими к назиданию церкви. А потому, говорящий на незнакомом языке, молись о даре истолкования. Ибо когда я молюсь на незнакомом языке, то хотя дух мой и молится, но ум мой остается без плода. Что же делать? Стану молиться духом, стану молиться и умом; буду петь духом, буду петь и умом. Ибо если ты будешь благословлять духом, то стоящий на месте простолюдина как скажет «аминь» при твоем благодарении? Ибо он не понимает, что ты говоришь. Ты хорошо благодаришь, но другой не назидается. Благодарю Бога моего: я боле всех вас говорю языками; но в церкви хочу лучше пять слов сказать умом моим, чтобы и других наставить, нежели тьму слов на незнакомом языке. Братия! Не будьте дети умом: на злое будьте младенцы, а по уму будьте совершеннолетни».

Так говорил Константин. На тесной каменной площади стояла тишина, словно не было тут живых людей. Свободное обращение со священными книгами и словами апостолов поразило всех, и никто не спускал глав с Философа, боясь пропустить что-либо большое и мудрое, произносимое его устами. Он цитировал апостола Павла, но так, будто высказывал свои мысли. Дело же Константина настолько совпадало с поучениями апостола, что и самые злобные паписты чувствовали, как почва ускользает у них из-под ног. Легат больше не смотрел на всех пренебрежительно — он соображал, как бы ему достойно выпутаться из этого диспута. Легат смотрел на поседевшие волосы Константина, в его голубые глаза, и ему казалось, что он утопает в этих глазах вместе со своими скудными знаниями, а ведь он считал себя одним из столпов Западной церкви. Константин вновь поднял руку, и голос его прозвучал властно и сильно:

— «Итак, братия, ревнуйте о том, чтобы пророчествовать, но не запрещайте говорить и языками: только все должно быть благопристойно и чинно... И каждый язык пусть проповедует, что Иисус Христос есть господь во славу Бога Отца, аминь». — Константин помолчал немного и добавил: — Это слова апостола Павла, и если мне вы не верите, то ему поверить должны...

Снова воцарилось молчание. Адальвин не мог примириться с поражением. Он стал спускаться по лестнице, но, увидев, что все неодобрительно смотрят на него, воздел руки к небу:

— Не верьте ему! Он лжет! Он весь во грехе... Нарушает святые догмы! На костер! Смерть им всем!

Прежде чем Константин ответил, вскипела горячая кровь Мефодия. Он шагнул навстречу зальцбургскому архиепископу.

— Слепец, почему ты мечешься в бессилии своем? — спросил он, и суровое лицо его запылало от едва сдерживаемого гнева. — Бесплодна ярость твоя. И рука твоя не может убить все видимое, а как же ты остановишь дух наш? Он клокочет в глубине наших душ, он тащит за собою ваши вековые догмы, он ищет свет! Глядите и прозревайте: славянская стена, которая возводится и уже достигла неба, вселяет страх в каждого властелина, а вы в слепой злобе кидаетесь на нее, но тщетно — об эту стену разобьются и ваши головы!

— Проклятие! — крикнул взбешенный Адальвин.

Константин вмешался еще раз:

— Не кричи! Остановись, не кричи. Великан пробуждается, славянские народы набирают силу, и разве не придет время, когда взойдет их звезда?

Венецианский архиепископ спустился по лестнице, подошел к ящику с мощами святого Климента Римского, поцеловал его и сказал:

— Бог вам судья! Идите, чада.

По знаку Саввы ученики грянули молитву во славу Климента Римского, и их голоса будто вихрем сдули папских людей. Они поспешили войти в храм и закрыть двери, чтобы не слышать торжества победителей.

4

Борис чувствовал, как укорачивается его время, но не понимал, что бешеный водоворот жизни затягивает его, правителя страны, которая не знает, куда идет. Болгарские посланцы побывали в Риме и вернулись назад. Ответы папы, более человечные и реалистичные, чем послания Фотия, побудили Бориса быть решительным и ясным по отношению к себе и к народу. Он открыл ворота государства для римской церкви и закрыл для восточной.

Люди Фотия поняли: для них уже нет места на болгарской земле. Их выгоняли без каких бы то ни было объяснений. Их легковерное торжество, которое они считали прочным, подвело их. Их уход был подобен бегству, и всюду их преследовала злоба вчерашних язычников.

Священников группами отвозили на границу и выпроваживали с шутками и насмешками.

По всей стране уже ходили папские священники, епископы, аббаты и более мелкие чины, чтобы по второму разу крестить болгарский народ. Болгары теперь не прятались: они привыкли к тому, что во имя новой веры либо убивают, либо ублажают. Но самое главное не менялось: язык веры оставался непонятным для народа.

Толмачей было очень мало, и они помогали только епископу.

Борис любил уединяться с епископом Формозой Портуенским и беседовать о церковных порядках. Князь видел, сколько трудностей было связано с введением новой религии Не было ни церковной утвари, ни зданий, более или менее подходящих для церквей. Бывшие капища перестраивались в церкви, но, как во всем перекроенном, в них оставалось много неудобств. В отличие от константинопольских священников папские люди вели себя внимательно и вежливо. Они держались не как завоеватели, а как учителя, пришедшие передать свои напутствия. Борис велел доверенным людям следить за работой и поведением посланцев Рима и все больше убеждался в их добрых намерениях. Формоза был аскет, его не манили ни вкусная еда, ни женщины; о нем говорили, что, сколько он себя помнит, ни одна женщина не имела над ним власти. Это поднимало его в глазах болгар, которые, как известно, любят женщин. И хотя Формоза имел все возможности одеваться в шелк и дорогие ткани, он не снимал истертой власяницы, презрев земные удовольствия и роскошь Мало кто способен так противиться соблазнам, и удивление постепенно переросло в глубокое почтение. Да и речи его были умными, дельными, без излишней назидательности. Он умело затрагивал те вопросы, которые интересовали людей: как связать религию с повседневной жизнью, что искоренить и что оставить от старого. Это были практические советы, полные тепла и заботы о ростках нового в душах людей. На одной из встреч между послами Бориса и Людовика Немецкого был возобновлен союз. Немецкое королевство направило в Болгарию повозки с церковной утварью, одеждой и богослужебными книгами для священников.

Повозки сопровождала внушительная группа духовных лиц во главе с Германриком, опытным епископом Пасау. Он был на числа немногих западных священников, хорошо знавших Болгарию.

При встречах и разговорах с гостями князь старался не упустить на виду главного — создания самостоятельной болгарской церкви. Он часто перечитывал ответ папы, из которого следовало, что святой отец пытается отложить решение основного вопроса. Папа писал: «Невозможно окончательно ответить вам на этот вопрос, пока не вернутся наши посланцы и не сообщат, много ли у вас христиан и есть ли между ними единомыслие. На первых порах вам достаточно епископа, а когда христианство распространится по всей вашей земле и будут рукоположены епископы для каждой церкви отдельно, тогда из их среды будет избран один — если не патриарх, то архиепископ, — к которому будут обращаться все».

Этот ответ до известной степени был правильным, он был вручен первому болгарскому посольству, вместе с которым прибыли и папские люди. Рим и вправду не знал страны болгар и силы укоренения христианства в народе. Ответ содержал и обещание относительно главы болгарской церкви, и с тех пор, по мнению Бориса, прошло достаточно много времени, чтобы можно было перейти от слов к делу. Но такой перспективы не вырисовывалось. Борис чувствовал, что пошла большая игра, знал, что он уже включился в нее и не остановится, пока не добьется своего. Если он даст малейший знак Константинополю, то получит, чего хочет, но он решил пока не торопиться. По правде сказать. Восточная церковь пугала его своими домогательствами ввести в Болгарии греческий язык и вселить уверенность в византийцев, осевших на недавно завоеванных болгарских землях. Присутствие византийских священнослужителей превращалось в бич для народа и государства, и Борис отдавал себе отчет в том, что это было одной из причин бунта против него.

Борису нравился Формоза. Его строгость устраивала князя, человечность согревала душу. Для себя Борис решил: он будет настаивать на том, чтобы этот епископ возглавил болгарскую церковь. Всех остальных князь подозревал в наклонностях к мелким хитростям, в отступлении от истинного божьего дела. Князь судил о людях и по их любви к золоту, которая в большей или меньшей мере свойственна каждому человеку. Формоза был полностью лишен накопительской страсти, и это ставило его много выше всех других посланников папы. В ответах папы Борис нашел и утешение для себя: «Итак, Вы сообщаете, как по божьей милости Вы приняли христианскую веру и как побудили окреститься весь Ваш народ; однако новокрещеные единодушно и с большой свирепостью поднялись против Вас, заявляя, что Вы им дали плохой закон, и они хотели убить Вас и поставить правителем другого; и еще пишете о том, как с божьей помощью одолели их всех, от мала до велика, как были преданы смерти все бунтовщики из знатных родов вместе с их семьями и как Вы не причинили никакого зла тем, кто не принадлежит к этой знати. Вы хотите знать, согрешили ли Вы, лишив жизни...» И Борис особенно усердно перечитывал папское отпущение грехов и советы о покаянии.

Сорок суток провел он в дворцовой молельне в бдениях и чтении молитв и почувствовал, что все душевные терзания улетучились, словно дым от ладана.

Князь стал неузнаваемо кротким, неторопливо-спокойным при принятии решений, которые могли бы уронить его престиж, и люди относили это за счет его глубокой набожности. Но они ошибались. Просто он вернулся к испытанным и проверенным началам управления государством, которые сам установил для себя посла того, как потерпел разгром от немецких войск.

Борис уклонялся от всех встреч и всех переговоров, всегда посылая кого-нибудь из приближенных. Он боялся, что личное участие слишком обязывает, и предпочитал оставаться в тени. Так создалось впечатление о некой таинственности и о более свободном отношении к принятым обязательствам, так внушался страх и перед широкими просторами болгарских земель, и перед неизвестностью мыслей и планов князя.

Борис вместе с приближенными поехал в Преслав. Новая религия требовала новой столицы. Все вокруг напоминало о первых шагах христианства, которые были не слишком удачны. А Преслав будет детищем и свидетельством его благочестивости. Там уже строились прекрасные дома и высокие церкви, городские стены светились белизной, а искусные живописцы и резчики по дереву создавали настоящую сказку под названием «Преслав».

Князь ездил туда по крайней мере раз в месяц. И как некогда мысли его были заняты тревогами о государстве, так теперь он не переставал думать о борьбе двух церквей. Болгария стала золотым яблоком раздора. В сущности, раздор существовал и до него. Князь лишь воспользовался им для устроения церковных, и не только церковных, дел. Европа и Византия с ожиданием смотрели на него и на него надеялись. Его государство стало третьей силой в мире, и он не хотел размениваться по мелочам. Это государство должно иметь хорошие города и крепости. Борис собрал в Преславе ремесленников со всех концов страны. Звон наковален был слышен издалека. Ковалась обшивка для массивных дубовых ворот внешней крепости, отливались колокола и кресты для куполов божьих храмов. Медники выковывали свирепых львов и барсов, когтистых птиц и сцены охоты, золотых дел мастера корпели над тем, чтобы придать металлу чудесный блеск, и их искусные руки создавали украшения и золотые нимбы над головами святых.

Церковь уже назвали Золотой, хотя она еще не была достроена.

Каждый раз, приезжая в Преслав, князь просил зачерпнуть себе воды из кирпичного церковного колодца. Ему казалось, что она самая вкусная — то ли из-за святого места, то ли от знойного дня. В силу разных обстоятельств он ездил туда только летом.

В новом городе поселилось немало славянских князей, членов Великого совета. Теперь в Преславе распоряжался княжеский брат — Докс. Подъезжая к городу, Борис заметил длинную вереницу повозок, нагруженных камнями и толстыми бревнами. Колеса протяжно скрипели, нарушая тишину дня. Князь заговорил с проводниками каравана, оказавшимися людьми кастрофилакта[55] Овеча. Они исполняли трудовую повинность. Мужчины были все в пыли и то и дело прикладывались к тяжелым баклагам с уже теплой водой, висящим на крепких колесных чеках. Рваная, вылинявшая одежда говорила об их бедности. Борис старался не притеснять батраков и рабов, но над ними стояло столько других больших и малых господ! Плохо жили люди, каждый что-нибудь брал у них. Строительство Преслава требовало золота и труда. Недавно князь решил разделить территорию нового города между знатью, пусть каждый сам строит себе дворцы и жилища. Таким образом он хотел побудить богатых взять на себя большую часть расходов по благоустройству улиц, площадей, внутренних дворов. Заботы и расходы по строительству крепостной стены он в обязательном порядке распределил между различными тарканствами.

Пусть каждый знает, что он сделал для нового города.

Борис поскакал вперед. Преслав белел вдали. Громадный вяз в центре крепостного двора был виден издалека. Строители хотели срубить его, но князь не разрешил. Пусть эта живая красота остается до тех пор, пока не умрет собственной смертью. В ветвях вяза укрывалось громадное гнездо аистов. Издалека было видно, как птицы парят над ним. Их плавные круги будто очерчивали границы города и поднимали его в небо.

Борис поехал медленнее: он смотрел на птиц. У них тоже свой мир, неведомый человеку, и забот своих, наверное, хватает; у кого они есть, тот знает им цену. Князь проследил взглядом, как аисты устремились к гнезду — свист крыльев и вскоре дружный перестук клювов слились воедино со звонкими ударами наковален. Чем ближе к городу, тем яснее звучали удары кузнечных молотов и плотницких топоров. Мастера уже поставили каркасы крыш на некоторых домах и дообтесывали крепкие балки. Сосредоточившись на звуках, рожденных деятельной человеческой рукой, князь не заметил, как из города выехала группа всадников. Среди них был и брат Докс, вечно улыбающийся, с уже полысевшей головой. Встречающие встали по обеим сторонам дороги; только братья остановились друг против друга, подняли в знак приветствия мечи, поравнялись и поехали рядом.

— Как идут дела? — спросил Борис.

— Прекрасно, великий князь, топоры поют, как веселые девушки.

— И не устает твой глаз заглядываться на красоту? — пошутил и князь.

— Устанет глаз искать красоту, значит, человек уже закончил свой путь, великий князь.

— Ты все тот же.

— С шуткой легче живется, брат, — понизил голос Докс. — Если бы я расстраивался из-за всего плохого, пришлось бы покончить с собой. Я каждый день посылаю гонцов в тарканства, чтобы напомнить им о повинности. А там глухими прикидываются. Видно, придется мне повесить одного из Тарханов на вязе — увидишь, другие тут же справятся. Вот таркан Овеча наконец прислал камни и бревна. Если они будут мне досаждать, то я заставлю их построить по одной церкви вокруг Преслава, тогда, возможно, они образумятся.

— По церкви, говоришь? — И Борис, оторвав взгляд от шеи коня, посмотрел на брата. — Неплохая мысль. Пусть у каждого тарканства будет своя церковь, пусть оно даст ей землю на содержание и молится своему святому. Умно!

— Ну и подкузьмил я их. Я пошутить хотел, а ты всерьез принял, — улыбнулся Докс. — И… вот что я хочу сказать. Тягостна мне эта служба. Меня больше к книгам тянет...

— И книгами займемся, но прежде надо завершить начатое.

— Да этой стройке конца не видать, великий князь. Одно завершишь — другое начинается. Преслав будут строить и наши сыновья, вот увидишь. Лишь бы они были разумнее нас

Последние слова Докса навели князя на мысль о Расате. Его окрестили Владимиром, но это не обратило душу юноши к новой вере. Ему подавай коней, ночные пирушки да девушек.

Начнет Борис говорить с ним, тот слушает и молчит, а слова отца в одно ухо впускает, в другое — выпускает. Иоанн Иртхитуин уже махнул на внука рукой, лишь Ирдиша он еще побаивается. Из-за страха или из уважения, трудно сказать, но Бориса он слушается... Братья остановились у красивой внешней стены.

Ее вид вытеснил образ сына из головы Бориса.

Он подъехал к стене и медленно погладил камни ладонью. Да, Преслав будет прекрасным городом...

5

Боль в желудке не унималась, Константин чувствовал себя совсем ослабевшим. Слабость усилилась в результата долгого пути и торжеств при встрече миссии в Вечном городе. Философ лежал на спине в удобной постели и думал о пережитом. Страхи в общем не подтвердились. Какой-то невидимый благодетель и на этот раз уберег их от зла. Рим встретил миссию необычайно торжественно. Папа Николай — заклятый враг Восточной церкви и Фотия — переселился в лучший мир за две недели до их приезда, и теперь надо было не объяснения давать, а выражать соболезнование. Нет, не лицемерие, а простое человеческое чувство побудило их быть временно сопричастными римскому духовенству. И только Савва, который всегда был прямодушен, вздохнул:

— Ну и повезло нам!

Все поняли, что он хочет сказать, и сделали вид, будто не слышали его. Если бы папа Николай не умер, не видать бы им ни торжественной встречи, ни литургий. И кто знает, где бы находились и как бы отвечали они на любезные вопросы брата Себастьяна. Константин лежал, и в его болезненном сознании проходили картины непривычного шума, почестей, достойных мощей святого Климента. Новый папа Адриан лично принял и с интересом выслушал их. Подаренные ему книги были освящены в церкви Санта Мария Маджоре, или «Фатой», как ее прозвали византийские священники.

Много людей пришло поглядеть на тех, кого духовенство и хвалило, и ненавидело. Константин лежал, и в глазах у него рябило от пестрых мозаик в церквах и от еще более пестрой толпы. Ясные голоса гулко сталкивались под куполом церкви и все еще звучали в его душе, смущенной такой встречей. Но искренни ли были римские священники, воздавая им такие почести? Может, все это лишь внешнее прикрытие того, что задумано и чего не положено видеть народу?

Весь Рим стоял по обеим сторонам дороги Виа Маджоре, чтобы посмотреть на них и выразить уважение к святому Клименту Римскому. Не было конца приветственным крикам и песнопениям. Константин и Мефодий чинно ступали первыми, за ними — смущенные ученики. Шествие задержалось у церкви святого Климента, но папский легат сказал, что надо идти дальше. Мощи следует вручить самому папе. Он ждет их у Латерана. Площадь перед папским дворцом почернела от священников и мирян яблоку негде упасть! Новый божий наместник, человек страшноватого вида, с мягким голосом и лисьим выражением в глазах, взял ящичек с мощами, передал его стоящему слева священнику и благословил опустившихся на колени славянских первоучителей. Это было первым торжественным актом папы Адриана, и он хотел придать ему как можно больше блеска. Сам Климент Римский вернулся в Вечный город, притом именно во время его, Адриана, понтификата[56]!

Ведь даже он, папа Адриан, никакими усилиями не смог бы организовать нечто подобное.

И, несмотря на тайную неприязнь к братьям. Адриан должен был отдать им дань уважения и почестей. Весь Рим ликовал благодаря им.

Первое торжественное положение святых мощей состоялось в церкви Латерана. Служба длилась недолго. Ожидалось большое богослужение в церкви Святого Климента. Шумные торжества оставили у Константина ощущение неискренности, однако все пока шло хорошо. Вечером, в тесном кругу семи римских митрополитов, братья подробно рассказали о смысле своей работы в Моравии. Мефодий попросил на этой встрече дать духовный сан некоторым из них, чтобы они могли продолжить свое дело в Моравии. Папа Адриан не ответил на просьбу, и это внесло некоторое напряжение в торжественную атмосферу приема. Сначала Константин подумал, не поторопился ли брат, но, поразмыслив, оправдал его. Именно сейчас, пока их осыпают почестями, надо ставить вопрос о возвращении... Затем покатилась волна богослужений и литургий во всех больших кафедральных соборах. Только тут Философ понял, как много в городе византийских граждан. Они на каждом шагу останавливали его, просили благословения, задавали вопросы, и он должен был любезно отвечать, хотя перед главами расплывались красные круги от усталости и мучили боля в желудке.

В шумных римских толпах Константин встретил также Аргириса — ученика Магнавры, который в то давнее время затеял с Гораздом драку из-за славянского происхождения Константина. Аргирис попросил святого благословения и на вопрос, что он тут делает, весьма сбивчиво объяснил, мол, его послал сюда патриарх Игнатий по делам церкви.

У Философа не было времени расспрашивать о Царьграде, да и вряд ли Аргирис мог бы рассказать то, что интересовало Константина. Аргирис был очень хитер и знал, когда, где, кому и о чем говорить. Константин удивлялся: как это он сумел завоевать доверие Василия и Игнатия? Он ведь был родственником Варды. В свое время первым пошел собирать людей в поддержку Фотия, для борьбы с Игнатием. Чего только не бывает на этой грешной земле. Константин уже перестал удивляться. Немало он перевидал и пережил на своем веку... Боль в желудке не давала покоя. Нашла время... Константин лежал и думал об учениках, об их радостях. Савва уже не раз успел побывать за воротами большого города и всегда возвращался с интересными вестями. Он узнал, где поселились болгарские посланцы, и ждал, пока учителю полегчает, чтоб привести их к нему. И тут Савва предался мечтам. Он надеялся увидеть своего избавителя и учителя главой большой церковной общины, охватывающей Паннонское, Моравское и Болгарское княжества. Обычно настроенный скептически, Савва внушил себе: сейчас надо требовать многого, чтобы получить поменьше, но и не совсем мало.

Константин понимал его. Наступил как раз такой момент. Если прозевать его, жизнь войдет в свои берега, успокоится, и им гораздо труднее будет сделать свое дело. Опять поднимут головы старые враги — немецкие священники, пустят в ход сплетни, тайные интриги я, не успеешь оглянуться, оттеснят миссию во тьму забвения. Философ был за безотлагательные действия. И незачем долго оставаться в Риме. Получат то, что хотят, — и в дорогу! Только болезнь досаждала. Откуда она взялась именно теперь... Новые византийские знакомые прислали к нему целителя: его капли унимали боль, но ненадолго. Как жаль, ах, как жаль, что нет Деяна. Какая досада, что никто из учеников не заинтересовался его травами. Деян давно поднял бы его на ноги... Оставшись наедине с болью и думами, Константин, словно от назойливой мухи, не мог избавиться от одной странной догадки: на литургии освящения славянских книг в церкви Санта Мария Маджоре на него все время упорно смотрела неизвестная женщина. Все время он ощущал ее взгляд, но не смог хорошо разглядеть незнакомку. При выходе, когда люди столпились у дверей, ему удалось на мгновение увидеть ее, и что-то очень знакомое заставило его остановиться. Но женщина уже исчезла в толпе... И всякий раз, возвращаясь к своей догадке, он укорял себя. Неужели он дошел до того, что в каждой иностранке видит Ирину? Зачем ей тут быть, в этом далеком городе? И хотя вопросы были оправданны, сомнения не оставляли его. Возможно ли столь большое сходство? Та же походка, та же фигура, те же узкие покатые плечи. Пока Философ думал об этой случайной встрече и предавался воспоминаниям, боль постепенно утихла. И вопреки его желанию ожил тот, далекий мир... Он увидел ту Ирину с чистой, как снег, душой, увидел, как она улыбается, а браслет на ее руке соскальзывает куда-то к локтю, к белому красивому локтю, который едва обозначается под шелковой тканью. Многое дала Константину жизнь и многое отняла, но это воспоминание осталось — вопреки его желанию. Оно оказалось сильнее запретов, которые он сам наложил на себя и которые наложил а на него жизнь.

Порой Константин думал: может, он слаб, чтобы преодолеть это? Но потом устало махал рукой: пусть-де и у него будет такой огонек. Его свет и холоден, и непостоянен, да нельзя жить совсем без этого... Философ ловил себя на мысли, что иногда преувеличивает в Ирине самую незначительную крупицу добра и преуменьшает зло, которое не раз обнаруживалось в ее поступках. Но это происходило как-то невольно, неосознанно. Он думал: если бы он в своей жизни встретился еще хоть с одной женщиной, у него было бы право сравнивать, и тогда то немногое хорошее, что сохранилось в его душе от Ирины, растворилось бы во времени, но теперь в книге его жизни было только две страницы об одной женщине — белая и черная. И Философ предпочитал заглядывать в белую... Но не это было самым важным: дело его жизни признали в Риме. Он гордился достигнутым. Папа обязал епископов Формозу и Гаудериха рукоположить некоторых из учеников в церковный сан. Константин никогда не предполагал, что сладкогласый славяно-болгарский язык прозвучит в соборе святого Петре! Большой храм усиливал их голоса, наполняя души торжеством, — торжеством земледельца, радующегося плодам своего труда. Это прекрасное волнение придавало славянскому слову чудное звучание и вызывало слезы на глазах людей. Такие богослужения были проведены и в храмах Святой Петромилы, Святого Андрея, святого Павла. Ученики были неутомимы, днем и ночью их голоса воздавали хвалу всевышнему. В это время и родилась прочная дружба между Философом и Анастасием, правой рукой Николая и любимцем нового папы. Анастасий, который владел греческим языком и свободно ориентировался во всея религиозной литературе, любил беседовать с Константином.

В их беседах часто затрагивалась жизнь Климента Римского. Анастасий расспрашивал его о путешествии в страну хазар и о том, как были найдены святые мощи.

Философ рассказывал. Подробности увлекали Анастасия. Он часто повторял самые интересные места, чтобы лучше запомнить их. Константин воспринимал этот интерес библиотекаря Ватикана как нечто естественное, но мало-помалу убедился, что это не простое любопытство. В конце концов он спросил, и ответ Анастасия его не удивил: Гаудерих, епископ Велетри, составлял житие Климента Римского и попросил Анастасия узнать подробности. Церковь в Велетри носила имя этого святого. Константин постепенно понял, что у него вдруг появились новые друзья. Велетрийский владыка был в почете, папа считался с ним. На стороне Философа находился и Арсений, дядя Анастасия, один из семи римских епископов. Арсений происходил из знатного рода, имел большие связи и обширные знакомства и являлся одним из советников папы. Однако врагов у Константина было раза в три больше, чем друзей. Они сгруппировались вокруг зальцбургского архиепископа Адальвина и Формозы Портуенского, только что вернувшегося из Болгарии. Формоза категорически возражал против отступления от догмы триязычия. Первое время Константин не верил слухам, что Формоза не одобряет богослужения на славянском языке. Ведь он сам по распоряжению папы возвел некоторых учеников в церковный сан. Кроме того, епископ вел болгарские дела, а защита этой догмы может отдалить его от народа. Если он надеется завоевать души новокрещенных христиан с помощью латинского языка, он жестоко заблуждается. Анастасий умело и как бы между прочим обращал внимание Константина на того или другого епископа, ориентировал его в обстановке, склоняя к тому, чтобы он не питал слишком больших надежд... Анастасий взялся за перевод сочинения Константина «Обретение» — о поездке к хазарам и о поисках мощей святого Климента.

Но эти радости вскоре стали блекнуть. Мефодий часто приходил к нему сердитым. Им молчаливо отказывали и отказывали в том, что они хотели получить, а время шло — вот постарели еще на год. Вторую зиму жили они в городе апостолов Петра и Павла... Напрасно прождав возле папских ворот. Мефодий возвращался, садился на край постели брата и говорил, нахмурив брови:

— Дело принимает другой оборот...

— А что такое?

— Помалкивают о том, чтобы мы возглавили Моравско-Паннонский диоцез...

— Скажут, скажут, брат, — пытался успокоить его Философ.

— Дай бог... Но, видя суету людей Адальвина, я начинаю сомневаться в славословиях, которыми паписты осыпали нас вначале.

— Не будь неверующим, брат. Ты знаешь, что наше дело святое и ему покровительствует небо.

— Знаю, знаю, но что-то долго ждать приходится.

— Немало ждали, подождем еще... И я — разве смогу я ехать? Запоют птицы, зазеленеют травы, и придет к нам радость, я выздоровею, и все пойдет, как мы хотим

Но это говорилось затем, чтобы успокоить брата и сподвижника. Философ понимал: враги славянской письменности начинают брать верх, а папа не знает, как поступить. Он не мог вечно держать братьев в неизвестности. Анастасий часто наведывался, спрашивал о выздоровлении — интересовался, мол, папа...

Эти визиты побудили Константина быть более внимательным к гостю, чтобы чем-либо не обидеть его и особенно не дать ему понять, что братья недовольны папой. Анастасий и сам чувствовал его боль:

— Вот поправишься, и дела ваши двинутся. Я сделаю все возможное, чтобы исполнить твои желания.

Однако порой, опустив ладони на колени, папский библиотекарь тяжело вздыхал:

— Идет борьба за диоцез. Немецкие епископы и аббаты считают, что эти земли по праву принадлежат им.

Тут Константин, забывая о своей боли, приподнимался и долго доказывал, кому принадлежат паннонские и моравские земли. Его красноречие поражало Анастасия. Когда, задыхаясь и раскрасневшись. Философ умолкал, Анастасий клал ему ладонь на руку:

— Твое слово полностью убедило бы святого апостолика в правоте вашего дела. Поэтому ты отдыхай и поправляйся, не волнуйся. Я скажу тебе, когда мы пойдем к папе. Он человек хороший. Умница! Семь раз примерит и лишь тогда отрежет. Только сейчас слишком долго примеряет, и это используют ваши враги, чтобы усилить на него давление. Даже Людовик Немецкий прислал послов с просьбой не удовлетворять ваших требований. Он, мол, всю жизнь боролся за эти земли и теперь не может согласиться, чтобы они стали самостоятельным диоцезом. И все подчеркивает свои заслуги перед римской церковью. Во-вторых: отношения между папой и Гинкмаром Реймским ухудшились. При Николае Гинкмар не смел так вести себя, но теперь, с возрастом, он стал упрямее и не всегда поддерживает божьего наместника. Гинкмар многое решает сам, не советуясь с Римом, и этим льет воду на мельницу немцев.

Константин понял, что борьба будет тяжелой. Скорее бы поправиться! Время от времени боль утихала. Он вставал с постели, но выходить не спешил. На дворе все еще стояла ненастная погода, и Философ боялся нового осложнения.

Все чаще садился он за письменный стол и упорно создавал книги на славянском языке. В его комнате был особый климат: теплый и вместе с тем печальный. Слабое тело склонялось над пергаментом, тонкая рука с проступающими узлами вен внушала уважение к этому ученому человеку, который дописывал страницы своей жизни в заточении большого города. Константин чувствовал себя очень одиноким, но не говорил об этом, чтобы не обидеть кого-либо. Все старались сделать невозможное возможным — приблизить день отъезда в страну своей мечты, где ждали друзья, прощальная улыбка Марина, где была могила Деяна.

...Поедут ли они и когда, никто не мог сказать наверное. Вечером приходили все к Константину, рассказывали о том, что сделали, но он все больше и больше страдал оттого, что сам не мог вступить в борьбу с врагами. А время шло...

6

Ирина входила в тайны города. В церкви Санта Мария Маджоре она узнавала все новости. Она уже не пряталась от своих сограждан, византийцев. Слава одинокой изгнанницы вызвала к ней сочувствие. Сперва их взгляды пугали ее, но постепенно она стала замечать в них любопытство. Ирина еще была красавицей, и хотя черты ее обрели спокойствие и лицо округлилось, но ее чары продолжали действовать. И так как к этому прибавлялась молва о прежней жизни — приукрашенная и дополненная, — то получалось нечто похожее на восточную сказку. И каждый стремился войти в ату сказку, полистать ее страницы, чтобы понять что-то, что пропустили другие, — недосказанное, скрытое за молчанием. Росло число доброжелателей. Некоторые начинали досаждать тем, что навязывались в друзья. Два немолодых патрикия выразили желание быть ее покровителями. Этот благовидный предлог заставил Ирину держаться холодно, но не настолько, чтобы оттолкнуть их. Она чувствовала ситуацию и старалась извлечь из нее пользу.

Ирина жила скромно, стала бережливой. Она переехала в другую квартиру на Виа Маджоре — улицу, на которой совершались все торжества и шествия. Ирина содержала пожилую служанку и только по воскресеньям позволяла себе приглашать гостей. Обычно люди приходили после утреннего церковного богослужения. В небольшом салоне с красивым камином говорили о жизни в Константинополе, вспоминали о давних событиях и былом величии, иногда кое-кто из женщин смахивал слезу краем вуали. Хотя дом часто посещали молодые мужчины, никто не мог похвастаться интимной близостью с хозяйкой. Ирина держалась на высоте прежней славы. И теперь она презирала себя всякий раз, как вспоминала, что в первое время, поддавшись страху и одиночеству, она испытывала влечение к некоему синьору Бозоне.

Об этом унижении она думала редко. Ирина сменила бедную квартиру на небольшой, но красивый дом на главной улице, чтобы отдалиться от воспоминаний. Стоя на высоком балконе, она могла наблюдать шествия, папские торжества, всевозможные посольства на разных земель и от различных королей, приходившие засвидетельствовать новому папе свою верность и уважение. Пестрая ежедневная суета делала ее участницей жизни большого города, возвращала ей хорошее самочувствие, и она думала, что стоит если не выше, то наравне с теми старыми фамилиями, которые мало-помалу беднели, но не отказывались от былого величия. Таких родов в столице было много. Их представители неустанно стремились вернуть славу предков, но это мало кому удавалось. У такого семейства Ирина сняла дом. Оно дало миру нескольких епископов и одного папу. Обедневшие потомки не пропускали случая подчеркнуть это перед каждым, кто более или менее заслуживал их внимания. Ирина пересчитала свои богатства. Она могла бы купить этот дом и посла этого все еще оставалась бы при деньгах, но ей казалось, что она не долго будет жить в чужом городе, в что в неизвестном, но недалеком будущем корабль унесет ее обратно в Константинополь, к роскошной и приятной жизни...

Может, отчасти поэтому Ирина на хотела связывать себя ни с кем из мужчин, упорно предлагавших ей дружбу и покровительство. Она надеялась снова вернуться туда, где знала и ненависть, и почести, где испытала чувство власти и превосходства над всеми. Весной и летом Ирина любила сидеть на балконе, среди зеленых вьющихся растений, и смотреть на жизнь внизу — жизнь поспешную, полную забот и тревог обыкновенных людей и лиц королевской крови, пришедших, чтобы принести дары и получить взамен кое-какие выгоды от божьего наместника.

В свое время она стояла в стороне от дел Варды, не знала, что и от кого он получает, что и кому дает. Все казалось ей легким и радужным, как игра света на павлиньем хвосте. Ее интересовало одно: когда кесарь вернется, захочет ли он ее или нет. Лишь когда тревога Варды за свою жизнь стала гнетуще явной и она начала видеть ее отражение на усталом от бессонных ночей лице, Ирина приблизилась к пониманию старой истины: жизнь — это непрерывная борьба. Кесарь защищал себя и ее. Он старался предвидеть все преграды на пути, а теперь ей надо самой обнаруживать и преодолевать их, чтобы остаться здоровой и почитаемой, уважаемой и достойной уважения. Постепенно Ирина осознала, что такая красавица, как она, может жить легче, чем любая другая женщина. В ее присутствии мужчины становились до глупости любезными, забывали о своих интересах, переставали вести счет деньгам. Разве она могла бы приобрести этот дом, если бы это было не так? Наследник одного из пап счел желание бывшей снохи кесаря Византии снять у него дом такой честью для себя, что просто растаял от любезности... Ирину его щедрость удивила. Но позже ей стала понятна его хитрость. Благодаря ей вновь заговорили о его старинном роде, даже новый папа, по ее сведениям, заинтересовался и ею, и ее хозяевами. Об этом сообщил Ирине Аргирис, бывший ученик Константина, с которым Ирина познакомилась на богослужении в церкви Санта Мария Маджоре. Аргирис был в Риме в качестве представителя патриарха Игнатия и старался восстановить связи между Восточной и Западной церквами. Ирина не знала, насколько это удавалось ему. Но, судя по уклончивым ответам, не все было в порядке. Он сердился на папу за вмешательство в религиозные дела болгар, однако даже в его гневе сквозила змеиная хитрость, и было трудно понять, на чьей он стороне. Ирина неоднократно пыталась навести его на разговор о Константинополе, о тех, кто выгнал ее, и всякий раз Аргирис пропускал это мимо ушей. Но он никогда не забывал сказать о поручениях солнцеликого императора. Вначале до нее не доходил смысл этих слов, ибо она продолжала считать императором Михаила, но, когда Аргирис упомянул имя Василия, Ирина содрогнулась и едва сдержала себя, чтобы не выгнать Аргириса из дома. Перед глазами возник телохранитель Варды, пугавший ее своим невыразительным, мертвенно-бледным лицом.

Кесарь уволил его по настоянию Ирины, но если б она могла знать, сколько он натворит бед, то заставила бы Варду просто прикончить Василия.

Аргирис, почувствовав, что чем-то раздосадовал Ирину, тотчас же переменил тему. Желая обрадовать ее, он сказал, что о ней говорили у папы Адриана. В разговоре принимал участие и зальцбургский архиепископ Адальвин. Она захотела узнать подробности, однако Аргирис извинился — он спешит, зайдет как-нибудь в другой раз. Одно, мол, ясно: они живо интересуются ею и ее судьбой.

Это было сразу после прибытия Константина и Мефодия в Вечный город. Ирине и в голову не приходило, что Адриан так встретит братьев. Вся улица была забита народом. Легаты непрестанно сновали туда-сюда. Папская конная гвардия расчищала путь. Ирина, не желая толкаться в толпе, смотрела на все с балкона. Укрывшись за вечнозеленым плющом, она вглядывалась в толпу, туда, откуда должен был прийти тот, кто столько лет продолжал жить в ее душе. Любила ли она его? Утверждать это она не могла. Ирина знала: все, что касалось его, было еще дорого ей, однако не было уже чистоты страсти и желания найти его даже в глуши монастыря. В первые дни в Риме она мысленно все время была с ним. Он был ее внутренней опорой, Ирина открывала его всюду, даже в голосе папы Адриана, но с тех пор, как вокруг нее стали увиваться новые поклонники и старая слава бывшей кесаревой снохи начала выводить ее из неизвестности, образ Константина потускнел и отдалился. И если бы не было его неожиданного появления в Вечном городе и встречи, затмившей встречи коронованных особ, она вряд ли почувствовала бы необходимость воскресить былое. В ней вновь заговорила женская суетность, желание связать свое имя с именем Философа, человека, который взбудоражил сонную леность папского города. И Ирина достигла своего. Первым пустил об этом слух Аргирис. Молва постепенно ширилась и разрасталась, так что возникла фантастическая небылица о еще более фантастической любви.

Когда братья вошли в Рим, они ни о чем не подозревали. Константин шел во главе процессии с мощами Климента Римского, за ним Мефодий с книгой на славянском языке, а дальше шагали ученики, запыленные, с блестящими глазами, и каждый о чем-то думал. С высоты балкона Ирина видела, как Философ время от времени поднимает мощи, благословляя людей, и она почувствовала, что тот образ, который когда-то волновал ее, постепенно снова завладевает ее душой. Человек, шедший внизу, был ослабшим, потемневшим от долгого пути и солнца. Холеная борода изрядно поседела. Раз, когда он обернулся к толпе, Ирина сумела уловить синеву его глаз и потом долго стояла, глядя на его удаляющуюся спину; она уже хотела войти в комнату, как запели известную ей молитву во славу Климента Римского, и она осталась на балконе. Ирина не раз слушала эту молитву в церквах и училищах Константинополя и при этом всегда чувствовала, что в ней плачет его душа. Ей казалось, Константин не о святом написал молитву, а о своей душе, навеки загубленной, исторгнутой из мира, молодой и жаждущей любви. Теперь молитва ворвалась в ее сердце со своей первоначальной силой, и она поняла, как страстно мечтала тогда о чем-то недостижимом. Папа никогда не встретил бы с таким шумом и почестями ее Варду, хотя перед ним дрожала целая страна. Кесарь не мог войти завоевателем в город божьего наместника, а Константин, преподаватель Магнавры, славянин, которым она так глупо пренебрегла, шагал теперь по красивейшей улице Рима, в конце которой его ждал святой апостолик, окруженный семью епископами и сонмом высших священнослужителей! И ради кого вышел на улицу божий наместник? Ради того самого Константина, который когда-то с глубоким юным волнением преподнес ей стихи и жадно ловил каждый ее жест. До чего разными оказались представления о величии и славе. В то время она искала славу в кругах знатных и сильных, а он — в мудрости и правде жизни. Выходит, он был прав... Ирина ушла с балкона. Одна древняя пословица всегда успокаивала ее, и Ирина часто ее повторяла: где вода была, там будет опять... Но она понимала, что к данному случаю это не подходит: чистая вода золотоносного родника нашла другое направление и прошла очень длинный путь, а потому вряд ли может снова течь там, где совсем недолго текла раньше. Она понимала: единственно возможную пользу ей еще удастся извлечь, только предав гласности их старую дружбу. Нет ничего плохого в том, если к своей славе она прибавит и славу Философа, а его самого сделает более интересным и загадочным. В пользе для себя Ирина не сомневалась. Яркий свет, падающий на Константина, бросил бы один из своих лучей и на нее, а это придало бы дополнительный блеск женщине, которая не прошла незамеченной в жизни такого человека, как Константин.


Молва распространилась широко, и Ирина не ошиблась в своих предположениях. Стоило ей появиться в церкви, где служили братья, и люди расступались перед ней, а слух, подобный ветру в весеннем лесу, ласкал шепот. Многие наблюдали за ней, за ее взглядом и остались крайне разочарованными поведением Константина. Его взгляд ни разу не устремился к красавице, голос ни разу не дрогнул, а щеки не покрылись краской волнения. Бледное лицо подчеркивало синеву глаз, а спокойствие внушало уважение. Было что-то отшельническое, покоряющее в его прямой фигуре, в силе его слова. И любопытство, словно щенок, вертелось вокруг него, ища подтверждения своим догадкам. Даже Ирину смутили сосредоточенность и спокойствие Философа. Два раза занимала она такое место, где он не мог не заметить ее, однако Константин проходил мимо с поднятой головой, погруженный в свои мысли. «Почему?» — спрашивала она себя и не могла найти ответа. Пока молва не стала достоянием знакомых. Ирина часто собирала их у себя дома, но теперь перестала приглашать, и это еще сильнее разожгло любопытство. Они предполагали, что тут замешан Константин, человек, который имел власть над красавицей. Все это были пустые догадки. Дело было в другом: Ирина решила таким путем еще больше взвинтить интерес к себе. Она не могла объяснить слепоту Константина. Может, он не допускает мысли, что она находится в этом городе? Или она так изменилась, что он уже не может ее узнать? Ирина всматривалась в свое отражение в серебряном зеркале и не находила большой разницы с той Ириной, которую он знал. Разумеется, годы изменили ее, но не настолько, чтобы ее нельзя было узнать с первого взгляда. Ирина не многого хотела от него. Лишь бы его взгляд на мгновение встретился с се взглядом и он вздрогнул бы от неожиданности! Похоже, не столько она сама нуждалась в этом, сколько все, кто ожидал, что вот-вот что-то произойдет между Философом и женщиной, предопределившей его жизненный путь, — так думали многие знакомые Ирины. В сущности, эту мысль внушила им она сама...

Ирина решила купить дом. Ее надежда вернуться в Константинополь увяла. Аргирис урывками рассказал горькую правду. Все могущество Варды перешло в руки императорских сыновей — Константина, Льва, Стефана. Род кесаря был рассеян и уничтожен. Два телохранителя, которые посадили ее на корабль, поплатились жизнью за проявленное милосердие: им было велено обезглавить ее. Впервые Аргирис высказал свои опасения. Он, как посланец Восточной церкви, мол, чувствует себя здесь хорошо, но, если ему прикажут вернуться в Константинополь, он еще подумает. О его родстве с кесарем знает немало людей, и кто скажет, что его ожидает...

— И все же я женщина... Разве я сделала ему что-нибудь плохое?

— Смерть не разбирает, мужчина или женщина. Ты будешь напоминать ему о том, кого он убил.

Аргирис сказал правду. И Ирина не сомневалась в ней. Аргирис боялся за себя — верный признак того, что в Константинополе не благоволят к изгнанникам. Новый василевс спешил: выдвинуть людей, близких ему, окружить себя покорными слугами. Умных он держал в стороне, ибо не хотел, чтобы во дворце были люди умнее его, он подбирал их даже по росту, отстраняя всех, кто хоть на сантиметр был выше его: он желал на всех и все смотреть сверху, чтобы чего-либо не пропустить. Меч был единственным распорядителем, а слово василевса — единственным законом. Василий, в сущности, был безграмотным, он не умел писать и еле-еле читал, и он не знал законов предыдущих правителей. Василий помнил о них, так как испытал их на собственном горбу, и чутье пострадавшего подсказывало ему, что следует искоренить, чтобы жить спокойно.

Ирина купила дом. Она боялась, что со временем дом подорожает и она останется на улице. Как всякая практичная Женщина, она хотела быть уверенной в своем будущем. Подсчитав то, что осталось после покупки, Ирина была слегка озадачена. Денег хватало лишь на скромную жизнь, если, конечно, не считать великолепного ожерелья. Оно само по себе было целым состоянием, но Ирина любила его и не хотела с ним расставаться. Стоило прикоснуться к камням, как оживали крепкие руки Варды, ласкали ее грудь и белую шею. Как неумело надел он ожерелье... Но это было когда-то... Теперь уязвленное честолюбие побуждало ее неустанно думать о Константине. Прежние любовь и ненависть сплелись в странный узел противоречивых чувств. А впереди ее ожидало самое большое испытание...

Появился Адальвин. Ирина не звала и не ожидала его. Он пришел поздним зимним вечером без предупреждения. Старая служанка открыла дверь, набожно перекрестилась и поцеловала ему руку.

Ирина очень удивилась. Архиепископ Зальцбурга, как он ей представился, был очень любезен. Суровое, по-немецки скроенное лицо излучало холод и упрямство. Оттопыренная нижняя губа свидетельствовала о жестокости. Адальвин уселся у камина и загляделся на игру пламени. Затем отвел взгляд от огня и сказал:

— По поручению святой церкви и апостолика Адриана я пришел, светлейшая, в обитель твоей неземной красоты.

— Моя душа возрадовалась, владыка, — в тон ему ответила Ирина, и вдруг какое-то тяжелое предчувствие овладело ею.

— Мы узнали, что Царьград, как называют его византийцы, не был добр к тебе. По поручению святого апостолика я поспешил к тебе на помощь. Такая славная и красивая женщина, как ты, не должна испытывать лишений и огорчений. Жизнь создает цветы на радость людям, а не для того, чтобы страдать от невежества и прихоти тиранов... Бог не забывает своих возлюбленных чад.

— Но бог не любит меня! — наморщила лоб Ирина.

— Эти мысли рождаются от отчаяния и одиночества, чадо мое... Тесно в этом доме твоей гордой красоте. Она создана для почестей, веселья, похвал и уважения, да, уважения, которое возвышает душу.

Ирина слушала и не знала, зачем он пришел. Неспроста притащился на ночь глядя. Что-то было у него на уме. Вдруг она вспомнила разговор с Аргирисом. О чем же он говорил? Речь-де шла о ней в присутствии папы и зальцбургского архиепископа, а о чем еще?..

— Но красота сама по себе никого не согреет, владыка... Я приехала из страны, где была солнцем, а теперь я даже не луна, потому что в мою ночь некому созерцать меня. Мои звезды погасли одна за другой, и сейчас я бедна, всеми покинута и для всех чужая в городе святого Петра и Павла.

— Судьба человека в его руках, светлейшая...

— Да, так принято говорить, но многое в жизни свидетельствует, что не все зависит от человека.

— Ты права, светлейшая, над нами бог, а мы лишь пыль на его ногах. Он определяет наши мысли и нашу жизнь, но ты не имеешь права сердиться на него... Ведь сам бог указал папе Адриану на тебя...

Разговор начал раздражать Ирину и, встав, она спросила:

— К добру или не к добру?

— Бог всегда желает добра своим чадам, светлейшая. И почести, и слава, и деньги, и веселье зависят от одного лишь твоего решения. — Оглядевшись, он добавил: — Не можешь ли ты посмотреть, куда делась твоя служанка?

Не поняв, зачем ему понадобилась старуха, Ирина пожала плечами:

— Наверное, спит.

— Плохо обучила ты прислугу, светлейшая, если она ложится спать раньше хозяйки. Надо бы проверить это...

— Но зачем?

— Чтобы она не подслушивала. То, что я хочу сказать, должно остаться в глубокой тайне.

Ирина выглянула в коридор. В конце, па старом сундуке, дремала, как когда-то, ее верная Фео, старая служанка.

— Будьте покойны, владыка.

— Покой — удел усопших душ, светлейшая, а мы, пока мы живы, должны исполнять повеления всевышнего.

— И что же он велит мне?

— Сделать одно доброе дело для Святой церкви и престола святого Петра, светлейшая...

— А могла бы я услышать об атом?

— Надо помочь одной душе отделиться от тела.

— Что-что?!

— Надо ускорить с твоей помощью одну желательную смерть.

— Чью же?

— Еретика Константина!

Адальвин выговорил имя Философа с такой злобой, что Ирина содрогнулась. И хотя она хорошо знала козни византийской знати и была виновна в смерти своего дяди Феоктиста, в этот момент вдруг почувствовала себя униженной и оплеванной... Чего, чего хочет этот черноризец от нее, знатной женщины, по которой вздыхают мужчины всего Константинополя?! Сделать из нее убийцу человека, который, несмотря ни на что, озаряет ее своим светом! Нет, она не позволит так унизить себя. Ирина крикнула:

— Мерзавец... Вон отсюда! Вон!..

Но Адальвин продолжал невозмутимо сидеть и, будто ее гнев относился не к нему, спокойно сказал:

— Не волнуйся, светлейшая. Я ведь о тебе знаю все. И о твоей любви, и о твоем грехе... Все! Знаю, что там тебя ждет хорошо наточенный меч... Ныне перед тобой только две дороги: одна ведет к скорой смерти, вторая — к довольству и роскоши... Когда-то ты выбрала вторую. Думаю, по проторенному пути идти легче.

— Уходи! — сжав кулаки, повторила Ирина.

— Стало быть, нет! — Адальвин поднялся и с усмешкой посмотрел на нее.

— Уходи из моего дома!

— Есть и еще одна дорога. К твоей скорой смерти...

— Как? Ты убьешь меня?

— Сохрани господь! Неужели я выгляжу таким страшным и жестоким? Если не согласишься, мы отправим тебя к своим... Там давно ждет тебя острый меч бывшего телохранителя. Он сделает эту работу лучше нас.

Приблизившись к ней, архиепископ достал тяжелую мошну с чем-то звенящим, подбросил ее на ладони, чтоб Ирина услышала звон, и медленно положил на стол. Вместе с нею он оставил какой-то оловянный флакончик.

— Оставляю тебе и это, — сказал он. — Его содержимое может усыпить сто таких мудрецов, как твой Константин... Медленно, но верно. А вот это тебе. — Он постучал пальцем по мошне, и опять в ней что-то зазвенело. — Этот прекрасный звон никого не оставляет равнодушным. Нищему он спится, и даже богатый от него теряет покой. Даже глухой слышит его. Итак.., до завтра. Утро вечера мудренее...

Ирина не заметила, как гость вышел и прикрыл за собой дверь. Она опустилась в кресло, где только что сидел Адальвин, вихрь мрачных мыслей закружил ее, и ироничный голос Иоанна зазвучал в душе: «Тебе платят, Ирина, так же, как когда-то ты оплатила собой смерть Феоктиста, ибо он мог сказать: «И она, и она с ними...» Ты заплатила своей совестью дьяволу, чтоб он избавил тебя от мысли бороться против твоего похитителя. Вот так-то!.. Ты уже раз попробовала, знаешь, что это не очень страшно. Подлая твоя душа давно сжилась с тем, что ты играешь роль святой. Разве своею смертью я не обязан твоей злобе и пренебрежению? Иди! Убивай! Убивай!.. Убивай!..» Гостиная была очень тесной, но голос Иоанна породил в ней многократные отзвуки и проник в самую глубь Ирининой души... И в этот голос сердитым эхом ворвался крик Варды: «Ты требовала от меня смерти Константину, но я уже не кесарь, я мертв и не могу сдержать слово. Я перед тобой в долгу А теперь святой отец дарит тебе эту смерть, и ты не отказывайся, ибо я умру во второй раз, узнав, что ты его любишь... Соглашайся».

Ирина стояла посреди комнаты, и мысли сталкивались со мраке ее души, словно черные летучие мыши.

«Но как пойду я к нему отнять то, чего не могу ему дать? И почему именно я, а не кто-то другой?..»

Будто услышав вопрос, голос Варды прервал ее: «Ты, и только ты! Чтоб я был спокоен! Ты! И если кто-нибудь обвинит тебя в покушении на Константина, молва найдет достаточно доводов чтобы оправдать тебя: женщина мстит бывшему возлюбленному. Отомсти. Ирина!.. С тобой — бог и папа Адриан. Они прощают и благословляют тебя…»

Ирина оперлась на стол и долго стояла, безмолвная и опустошенная, прислушиваясь к далеким голосам, доносящимся из ее прошлого, не очень честного прошлого...

7

Анастасий покидал Рим переодетым, ночью. Даже лошадь была черной. Папские стражники без устали разыскивали его, а немецкие священники разносили молву, что он убийца... Как это случилось? Анастасий так и не смог понять до конца. Одно было ясно: смерть жены и дочери папы Адриана от руки племянника Анастасия, сыне епископа Хорты Арсения, положила Анастасия между молотом и наковальней. Ведь ему было известно только то, что его племянник любит дочь Адриана. Похищение и убийство ошарашили Анастасия, но враги сделали все возможное, чтобы оклеветать именно его. Впрочем, стоит ли удивляться? Разве жизнь Анастасия не висела на волоске множество раз, разве анафемы не обрушивались на его голову, а лжесвидетели не опошляли его святые мысли?.. Одно время, когда он был еще молодым и дерзким, когда мечты о славе наливались жизнью, словно весенние почки, а мир казался чистым и заманчивым, Анастасий наивно бросился завоевывать папский престол... Франки вскружили ему голову обещаниями и лестью. Их сторонников в Риме было очень мало, но Анастасий надеялся на их военную силу и пошел с ними — чтобы с той поры быть вечно гонимым и преследуемым, ненавидимым и необходимым, восхваляемым и осуждаемым.

С тех пор прошло много лет, но ему трудно забыть дороги своей упрямой и дерзкой молодости, когда казалось, что море по колено, а до неба — рукой подать... Нет, Анастасий не отказывается от своего прошлого. Оно научило его быть таким, каким он был сейчас, — непреклонным и упорным в любом деле.

Светало, становилось прохладно. Анастасий закутался в плащ и пришпорил усталую лошадь. Хотелось побыстрее добраться до монастыря под Равенной. Иоанн Равеннский, вечно бунтующий против Рима, не откажет ему в убежище. Кроме того, в кармане Анастасия лежало рекомендательное письмо епископа Хорты императору Людовику II. Дорога петляла, и Анастасий был настороже. За холмами его могли подстерегать неожиданности, а они были очень нежелательны... И все же, как ни старался он вглядываться в сумерки, мысли не хотели двигаться по тесному кругу сегодняшнего дня. Они упрямо возвращали его в прошлое, когда, подгоняемый искушением власти и славы, он помчался за миражем папского престола... И добился ли своего? Нет! Но есть по крайней мере о чем вспоминать... В отличие от некоторых собратьев, прозябающих в монастырских кельях, полуослепших от вечного глядения в небо, Анастасий надеялся и на небо, и на свои силы. Он добился того, что одни и те же люди и ненавидели, и уважали его, а это дается нелегко. В свое время папа Лев IV посвятил Анастасия в пресвитеры, но вскоре святому старцу пришлось заниматься его делом. Первый раз он отлучил Анастасия на соборе в Риме, потом — в Равенне. В Равенне папа лишил его церковного сана и велел изобразить момент отлучения на стенах храма святого Петра... Это случилось в декабре, день был сырой. Он хорошо помнит причину: Лев IV испугался за свои престол. Анастасий, молодой, энергичный священник, прошел вверх почти все ступени лестницы, ведущей к папскому дворцу, потому-то и загорелся весь сыр-бор. Кем только не обзывали его: и исчадием ада, и слугою дьявола, — однако Анастасий не пришел в ужас от преследований и анафем, а сумел по-новому взглянуть на религиозный мир и увидел, что и тут людские страсти стоят выше всех сказок о боге и выше божьих велений. А сказки эти были туманом, в котором скрывались ловеласы, алчные до золота черноризцы, чревоугодники, пастыри, сами не верившие своим словам, — весь мир, мир, рожденный ложью и превративший в ложь истину о боге. Анастасий решил воевать с этим миром, добиться победы и затем свести счеты со всеми фарисеями. Он стал выжидать. Вскоре представился удобный случай — смерть Льва IV. При поддержке войск франков Анастасий вошел в Рим, велел стереть анафему со стены собора святого Петра и торжественно вступил в Латеран. Но тщеславие сыграло с ним злую шутку. Пока он распоряжался в папском дворце, римские епископы собрались и утвердили папой Бенедикта III. Из семи епископов лишь Арсений, дядя Анастасия, голосовал против Бенедикта. Жестокая шутка заставила Анастасия уйти в монастырь святой девы Марии и за чтением книг обдумать свое поражение. Чем больше седели волосы, тем яснее становились для него некоторые истины: темные силы рано предчувствуют рассвет и ополчаются против него, объединенные и слепые, движимые страхом, как бы кто не занял их места. Анастасий уподоблял себя рассвету, и если он пока не победил, то по своей вине: слишком явно выступал он против сил мрака... Уединившись в тесной келье, он занялся чтением — все равно служить в церкви ему было запрещено... Его тяготило лишь, что приходилось причащаться вместе с мирянами. Это было настоящим унижением для священника. Первым вспомнил о нем папа Николай. Он был из тех людей, которые ни перед чем не останавливаются, лишь бы осуществить задуманное. Дядя Арсений, епископ Хорты, сообщил, что папа хотел бы приблизить его к себе. Анастасий, уже привыкший к мысли о бессрочном заключении в четырех стенах кельи, воспрянул духом. Просто не верилось, что его давнишний друг Николай вспомнил о нем — сам Анастасий тоже забыл о друге, пока воевал за престол. Не совсем, конечно, забыл, но держался от него в стороне, опасаясь его притязаний. Анастасий понял, что их намерения во многом совпадают, а в подобных случаях люди или мешают друг другу, или превращаются во врагов... Теперь папа Николай нашел его. Нашел и вернул к жизни... Анастасий не мог не отблагодарить его за этот поступок. Анастасий ясно понимал: протягивая ему руку, папа наживает немало недругов... Поэтому он решил верно служить Николаю I. И служил. Особенно во время распри с константинопольской церковью. Неплохо пожил Анастасий под крылом папы. Когда Анастасий видел, как он набрасывает узду на разных королей и баронов, как ищет справедливости в человеческих отношениях, то все больше и больше привязывался к нему. И так было до конца жизни святого отца... Смерть Николая I повергла Анастасия в смятение. Он знал: враги не замедлят выступить против него; и успокаивала только одна мысль: распря с Восточной церковью не окончена, и он еще понадобится новому папе Адриану... Ведь Анастасий глубоко вник в спор, стал незаменимым советчиком. Никто лучше его не знал греческий язык и греческие нравы... Так и произошло. Но непредвиденная любовная история сразу все испортила, посеяв нелепые сомнения в душе папы... Этим немедленно воспользовались враги Анастасия...

Анастасий остановил коня и всмотрелся в сумерки. Глаза стали близорукими от непрестанной работы с пергаментами, но слух был как в молодости. Ухо уловило шум. Одинокий старый путник, прислушиваясь, постоял на месте, пока не убедился, что шумит вода, и поехал дальше. Однако конь увлек его к воде. Напившись, конь снова вышел на каменистую дорогу...

Анастасий хотел по крайней мере на склоне лет жить, как все, в покое и заботах о благе людей, но судьба распорядилась иначе, и он вновь беглец, беглец по чужой вине. Если бы он остался в Риме доказывать свою правоту, то не смог бы справиться с теми, кто снова поднялся против него. Ведь давно архиепископы Гунтар и Титгауд в своем письме, оставленном на могиле святого Петра, клеймили папу за возвращение отлученного Анастасия в Латеран, и разве простят его сейчас, когда потеряно благоволение Адриана? И зачем ему надо было давать советы племяннику... Молодой человек пришел к нему неожиданно — мол, возлюбленную хотят отдать за другого... На вопрос: «Что мне делать?» — Анастасий ответил! «Бороться за свою любовь»... И смотрите, как был истолкован совет сыном Арсения... И мать, и дочь похитили и убили. Зачем? Анастасий только догадывался. Что же мог бы сказать он в свою защиту?.. Говорить, что парень не приходил к нему, нельзя, отрицать свой ответ — значит лгать. Стоит повторить его, как враги растопчут Анастасия. А ведь он не думал ни о чьей смерти, советуя «бороться за свою любовь», но разве докажешь свою правоту предубежденным? И он предпочел покинуть город, пока все не отшумит и люди не начнут рассуждать более трезво. Убийство вызвало много шума и вытеснило все другие вопросы. Так сорвались планы Анастасия помочь Константину и Мефодию. Что они теперь подумают о нем? Поверят ли в клевету о его причастности к этому мерзкому преступлению? Братья приехали из страны, в которой они прокладывали трудный путь новой письменности, стало быть, знают, что такое борьба. Знают, как дешево ценится человеческая жизнь, но вряд ли допускают, что злодеяния могут совершить и папские люди. А может, они и верят в злонамеренность этих людей, ибо сами братья немало понатерпелись от них... К чему вся шумиха вокруг встречи Константина и Мефодия в Риме, если их вопросы все еще ждут ответа? Ведь это же умышленная игра! Непрерывные шушуканья с немецкими священниками, постоянные переговоры, тайные и явные, встречи с глазу на глаз — не свидетельствует ли все это о тайных намерениях? Анастасий искренне хотел помочь братьям или по крайней мере открыть им правду, но, увы теперь он бессилен...

Его кратковременная дружба с Константином представлялась ему манящим светом в темной ночи. Красноречие, широкие познания Философа пленили его, и Анастасий сожалел, что им пришлось так расстаться... Он задумчиво слушал цоканье конских копыт, и в нем усиливалось чувство, что из-за внезапной вынужденной разлуки он многое теряет. Мефодий не стал близок ему, Анастасий не успел войти в его духовный мир, ибо тот все занимался сугубо практическими делами. Всегда торопился: он распоряжался всеми учениками, прислугой, конюхами. Над всеми сиял ореол Константина. Странную мягкость, усталую и мудрую, излучали его слова и глаза, бледное лицо и поседевшие волосы, исхудалое тело, снедаемое неведомой болезнью. И то же самое тело умело быть сильным, властным, его глаза могли метать молнии — но все лишь во ими человека и добра. И таких людей, посвятивших себя торжеству добра, больше уже нет, а если и есть, то так мало, что и двух жизней не хватит повстречать одного из них. Анастасий убежден: Философ никогда не поверит в злодеяние, которое молва приписала ему. И тут Анастасию подумалось: а ведь его ненавидят сейчас также потому, что он одобряет дело братьев и дружит с Философом... Люди ведь каковы — скажи им: «Солнце чище всего, обязательно найдется кто-нибудь, кто, поджав губы, заметит: «И на нем есть пятна!» Удивительно, как в этом городе скрытой злобы и интриг все еще существует уважение к братьям и их ученикам! И правильно решил Константин: им пора уезжать. Но как они уедут, Анастасий не знал... Что понесут в своих душах — радость или горечь, — только небу известно. Он может сказать лишь, что душевные тревоги Адриана и все его терзания будут сегодня использованы германскими священниками только в своих интересах...

Анастасий пришпорил коня и посмотрел вперед. Солнце уже вставало.

8

Феодоре пришлось снова менять свое имя. Епископ Формоза Портуенский перекрестил ее Марией. Он убедил ее, что Феодора — неподходящее имя, ибо является именем светской женщины (императрицы Византии) и не может лечь в основание такого важного события, как крещение болгарского народа. Имя Марии, богоматери и искупительницы страданий Христа, самое подходящее для нее. Феодора согласилась, хотя уже привыкла к прежнему имени. Оно напоминало ей о первых шагах в овладении новым учением, было частью молодости, прожитой среди других людей — чужих и одновременно близких умением пересадить ее на свою почву и привить ей свою веру. Феодора-Мария никогда не забудет жизнь в Константинополе... Сначала прибытие римских священников смутило ее. Она чувствовала себя виноватой перед знакомыми и друзьями из Царьграда за то, что ее брат так коварно отплачивает им за добро, но постепенно интересы государства заставили ее пошире посмотреть вокруг, и она поняла замыслы Бориса-Михаила: надо добиться самостоятельности болгарской церкви, в противном случае болгарский народ будет считать ее брата жалкой тенью под ногами Византии. И так как она была человеком упорным, то без промедления встала плечом к плечу с братом, очищенная от сомнений, будто воскресшая для новой жизни с именем Мария...

Тяжелые снега выпали на престольный город, и жизнь пульсировала только возле теплых очагов. Взрослые редко выходили на улицу. Одни дети, как воробышки, без конца затевали возню на снегу, наполняя шумом внутреннюю крепость. Далеко от ворот, там, где были колонны с надписями, они вылепили огромную снежную бабу, а вокруг нее расчистили каток. Феодора-Мария любила наблюдать за ними и испытывать саму себя. Она отказала многим женихам, и, если думала о мужчине, то в ней говорило врожденное чувство, которое трепетно волнует всякую женщину, когда она видит краснощеких детей и слышит их нежные, веселые голоса.

Она стояла у окна, взгляд ее был устремлен к далеким горам, а слух переполнен ребячьим шумом и гамом. В ее годы дольше нельзя оставаться на перепутье... Надо либо до конца жизни быть небесной невестой, либо подумать о доме и семье. Несмотря на упорные отказы женихам и сватам, она все еще не решалась сделать последний шаг — постричься в монахини. Когда-то в Константинополе она впервые влюбилась, поняв это по смущению и волнению, которые овладевали ею, как только она видела ожидаемого гостя... Человек, которого она любила, не подозревал о се чувстве. Он приходил в гости к своей теще, императрице, обычно с большой свитой. Пока слуги занимались лошадьми, он приводил в порядок златотканые одежды, поправлял меч и лишь тогда поднимался по мраморным ступеням. С трепетом Феодора ловила каждый его жест и шаг. Это был второй муж старшей дочери императрицы, что, однако, не помешало полонянке влюбиться в него. Родовые привычки жили в ее крови: она не ревновала его к жене. Она открывала его для себя, принимая со всем плохим и хорошим, что в нем было. В сущности, плохого она не видела. О его недостатках говорила Феодоре императрица: он был робким, не гонялся за постами, не стремился сделать карьеру, не хотел бороться против Варды. Во всем этом Феодора ничего плохого не видела. Можно было сочувствовать ему только в одном — он не имел детей. Императрица обвиняла в этом его — и, вероятно, была права, так как ее дочь имела сына от первого брака. А у него в роду был бездетный дядя, и теперь жизнь обездолила его самого. Молодая полонянка жалела его. Она часто в ночной тишине думала, сколько детей подарила бы ему, если б он по-хорошему посмотрел на нее, если бы провидение указало ему на нее...

И он заметил Феодору... Разумеется, она не родила от него. Все было так кратко и тайно, что до сих пор кажется сном, давним неснившимся сном... Он был слаб духом, а она открывала в себе прекрасное материнское чувство заботы о слабых... Отсюда и та теплота, с которой она позже относилась к Иоанну. В нем Феодора видела не мужчину, а перепуганного жизнью человека, посвятившего себя божьему стаду, служению ближнему... Поэтому она не могла понять его странного взгляда, отяжелевшего от тайного желания и от недоверия... Противоречия в характере Иоанна и жесткая преграда, которую он часто воздвигал между собой и окружающими, заставили Феодору-Марию задуматься о его судьбе и искать для него оправдания. Он, конечно, отличался от остальных людей, но жизнь дала ему все то же, что и другим! Даже нечто большее... И все же он ушел из нее, пройдя загадкой мимо княжеской сестры и исчезнув не в дебрях лесов Брегалы, но в дебрях божьей тайны... Был ли Иоанн святым человеком? Наверное, да... Он отказался от всего земного, общался с богом в горах, на скале, вел суровую жизнь в пещере, и, наконец, это последнее вознесение — сук на дереве... Самоубийцы неугодны церкви, но Феодора-Мария считала, что в его смерти виноваты скверные люди, приверженцы мертвого бога Тангры. Поэтому она решила увековечить его светлую память, построив келью святого Иоанна Брегальницкого.

В последнее время она неустанно искала и находила нужные приметы. Бог не может не подать небесных знаков для своих новых чад. Ей сообщали о появлении целительных родников, о каких-то таинственных всадниках с крестом господним в руках, появившихся наверху, в Патлейне. И Феодора-Мария решила попросить брата построить там святилище, в котором божьи слуги найдут приют, если они услышат голос всевышнего.

Борис-Михаил согласился.

А снег все так же искрился перед ее глазами, и ровное белесое небо, придавившее город и окрестности, замкнуло для нее мир в самой себе. Что случилось с тем, кто первым прикоснулся к ее губам?.. Она ничего не слышала о нем с тех пор, как императрицу заточили в каком-то монастыре, ничего не слышала, когда пошли разговоры о смерти Варды, ничего не узнала и после гонений, последовавших за приходом нового василевса... Ничего! Да и был ли он вообще на белом свете? Кто знает!.. Может, все воспоминание было порождением мечты, тайного желания быть с мужчиной... Ее губы принадлежат только святым иконописным ликам, ее мысли — всевышнему; а может, тот человек был только искушением дьявола... Нет, больше ей не нужен мужчина, ее путь ясен: он идет в вечность...

Наступили рождественские праздники — пестрое смешение нового и старого. Феодора-Мария не пропускала ни одной литургии. Слуги несли за ней мягкую подушечку, чтоб, опускаясь на колени, княжеская сестра не стукалась о каменный пол. Порой она так уходила в придуманный ею мир, что свеча в руке угасала, и лишь падающие на руку капли расплавленного воска прерывали ее оцепенение. В чем смысл ее жизни на этой земле? Учить людей любви к ближнему, самой будучи лишенной любви... Лишенной по своей воле...

Женихи уже не приходили. Боялись отказа. И она решила, что победила в себе женщину. Только дети… эти веселые дети... При мысли о них она невольно трогала груди... Неужели они так и увянут, не почувствовав губок и мягких ручонок жадного лакомки?..

Повалил упорный снег — тихий и равномерный. Днем постоянно слышалось карканье ворон. С гор спустились волчьи стаи и взяли под надзор перекрестки дорог. Люди уже опасались одни пускаться в путь. Случалось, в крепостные ворота влетали перепуганные кони с разбитыми пустыми санями. Мужчины отправлялись на поиски хозяина саней. Обычно находили его меч, лоскуты одежды и обглоданные кости... В это время начиналась жизнь ровная и бескрылая, пропахшая ладаном. Феодора-Мария посылала за изографом Мефодием. Он был единственным византийским священником, оставшимся в стране: сам пожелал, и Борис разрешил ему, ибо он был пленным.

Мефодий входил в небольшую комнатку Феодоры-Марии, и они долго обсуждали проекты святилища в Патлейне. Он все удивлялся: к чему такая спешка? Ведь еще ничего не начато, зачем же понадобились проекты? Чутье подсказывало ему, что ей нужен он — если не как мужчина, то как спутник в одинокой жизни... Феодора-Мария все еще была женщиной в силе, и изограф безмолвно и упорно ждал, когда она, как переспевший плод, упадет ему в руки... Спешка могла принести одни лишь неприятности. Ведь он пленный, а пленным вольности прощаются нелегко... Феодора-Мария и сама понимала, что за желанием беседовать о будущем духовном святилище крылось искушение. Мефодий нравился ей. Нравился его неухоженный вид, открытое пренебрежение к этой жизни, удлиненное лицо святого с холодным взглядом. Проводив его, она запиралась в молельне и мучительно пыталась подавить тайные желания. Ей казалось: если б мужская ладонь никогда не ласкала ее тело, ей легче было бы отказаться от желаний плоти; но теперь она уже почти не верила себе. Чтобы избавиться от соблазна, она решила поехать в Брегалу. Сколько раз готовились кони, но она все откладывала поездку — то из-за непогоды, то из-за неожиданно возникших дел, но, оставшись наедине с собой, понимала, что единственной причиной были ее чувства. И княжеская сестра вновь и вновь запиралась в молельне, целыми ночами металась в борьбе с плотскими желаниями, но, когда она была уверена в победе над искушением, снова возникали различные причины, чтобы отложить поездку.

А снег шел и шел, завалил все дороги и тропинки. Деревья стали сказочно красивыми. Кусты были похожи на шалаши, на снегу виднелись еле различимые следы птиц и зверей. «Как только перестанет идти снег, я поеду», — говорила себе Феодора-Мария.

Но когда он перестал, она вдруг испугалась сугробов.

— Невозможно ехать, правда? — допытывалась ока у кучеров.

— Невозможно, светлейшая.

— Ну и зима, — качала головой божья невеста, но женщина в ней с улыбкой торжествовала.

Ведь в Брегале одни священники да монахи, придется раз и навсегда проститься с вожделенными мечтами о мужской ладони и крепких губах. Изограф Мефодий не выходил у нее из головы — небрежный, одинокий, как она, он долго и неопределенно смотрел на нее, и она была не в силах прогнать его.

Постепенно разговоры о поездке прекратились. Кучера успокоились. Кончилось постоянное напряжение. Крепкие расписные сани убрали под навес, а конюхи, сплевывая сквозь зубы, глубокомысленно говорили:

— Только сумасшедший может ехать по такому снегу!..

Для Феодоры-Марии эти слова были подобны манне небесной. Ведь они успокаивали ее совесть. А когда дороги стали проезжими, она вдруг так понадобилась брату, что о поездке, разумеется, не могло быть и речи.

Борис-Михаил охладел к папским людям. Он еще не отказался от них, но молчал или говорил неопределенно, если кто-нибудь начинал их хвалить. Первой поняла это Феодора-Мария и, убежденная в необходимости своего присутствия, полностью забросила мысли о поездке. Лишь наедине с собой она презирала себя за то, что не это было истинной причиной...

9

Игнатий возвращался из ссылки победителем. Фотий был в немилости. Старый поборник справедливости возвращался в Константинополь, который был сбит с толку и маялся от неизвестности. Когда-то Игнатий заклеймил кесаря, претендовавшего на императорскую власть, а сегодня его встречал простой конюх, узурпировавший эту власть.

Патриарх не знал, скорбеть ему или радоваться... И все-таки радость от того, что он вернулся победителем, побудила его высоко держать голову и внимательно посматривать из-под седых бровей, отыскивая друзей и недругов в толпе встречающих. Враги притаились, и старый патриарх с удивлением замечал, что число друзей увеличилось.

Пожалуй, он простит мелкие провинности, сделает вид, что не заметил большой вины, и постарается устранить только тех, кто камнем лежит на его пути. Игнатий широкими взмахами серебряного креста, обвитого зеленью, благословлял людей, которые неизвестно почему высыпали на пристань встречать его. Пришли ли они ради него или из-за страха перед новыми правителями? А может, люди верили в его справедливость? Если он не поколебался предать анафеме Варду, стало быть, и перед Василием не склонит головы... Это и непозволительно ему... Такая седовласая голова не должна склоняться ни перед кем.

Народ толпился, люди целовали края его одежды, старались поймать пальцы — ими будто овладело безумие. Глядя на все это, старый патриарх хотел поднять руку и сказать своему стаду такие слова, которые растрогали бы их, но сам не выдержал и заплакал. И плакал он не от восторга и не от радости, а от сожаления. Немало лет прекрасной поры его жизни прошло на острове, в тесной келье, в плену морского безмолвия... Тогда он думал, что еще сможет принести пользу божьему стаду, а теперь...

Что надо совершить, чтобы они поминали его добром? Патриарх уже не думал об анафемах и отмщении. Всевышний подтвердил его правоту, возвратив ему патриарший престол. — вот это было действительно важно. Правда, он получил его из рук конюха, но пути господни неисповедимы... Слезы, крупные и мутные старческие слезы, катились по морщинистым щекам, но, лишь когда они заскользили по белой бороде и в них отразился отблеск дня, люди их заметили. Сначала слезы Игнатия многих смутили, но вскоре смущение перешло в прерывистые рыдания. Первыми заплакали женщины. Материнское чутье подсказало нм, что и эта надежда — самообман... А может, женщины плакали о себе, о собственных загубленных годах... И до сих пор Игнатий не понял истинной причины того плача. Он шел среди людей с высоко поднятой седовласой головой, и его слезы сверкали, как капли дождя. Плачем ознаменовалась встреча патриарха, и всему его правлению суждено было пройти под знаком сомнений и душевных тревог.


...Игнатий чувствовал себя в долгу перед римской церковью. Папа Николай оказал ему доверие и помощь, и теперь патриарх стоит на страшном перепутье: усугублять ли распрю или найти руку, которая сумеет связать разорванную нить отношений между двумя святыми престолами? Но мысль, что новый папа не сделал ничего для его второго восшествия, сдерживала Игнатия. Трудно было бы ему, если б не умер Николай... Игнатий не раз писал святому апостолику, что все свои надежды связывает с ним и его одного признает судьей...

В первоначальной неразберихе патриарх, недолго думая, случайно выбрал своим, посланцем в Рим Аргириса. Он помнил его как человека учтивого, не вмешивающегося в церковные и государственные дела. Лишь когда Аргирис уехал, Игнатий узнал кое-что о его поведении во время правления Фотия, но отзывать было поздно. Что с ним, что без него — ведь пропасть между двумя церквами создал болгарский вопрос.

Если Игнатий откажется от идеи религиозного подчинения Болгарии Константинополю, он потеряет уважение духовенства, в том числе и своих сторонников... Борис выгнал византийских священнослужителей из своих земель, но надежда на возвращение все еще жила и подкрепляла их. Игнатий не представлял себе, что может сделать Аргирис в Риме для залечивания этой глубокой раны. И потому он почти не искал его. Он оставил его там жариться на медленном огне. За время своего властвования Фотий так расширил деятельность церкви, что старый Игнатий с трудом мог обозреть ее. Когда ему сообщили о миссии в Моравии, он долго-долго стоял, запрокинув голову и опершись руками на набалдашник посоха, и синкелл подумал, уж не случилось ли с ним чего-нибудь.

Патриарх заговорил медленно, запинаясь, будто устав от изнурительной поездки. Он не знал, как относиться к братьям — как к врагам или как к друзьям... Плохого они ему ничего не сделали, но не сделали и ничего хорошего. Они держались в стороне от распри, были вне его поля зрения, и сейчас их пути-дороги почти не интересовали Игнатия. Если он упустил Болгарское княжество, то Моравское, пожалуй, мог бы удержать. Однако из-за Болгарского люди могут его возненавидеть, а из-за Моравского лишь пожмут неопределенно плечами: оно находилось очень далеко и не возбуждало всеобщего интереса. А пока оба брата были отнесены к тем, кто не мог ожидать от него ни добра, ни зла. Пусть выкручиваются, как знают, а если сделают что-нибудь полезное для его церкви. Игнатий не замедлит их приголубить.

Узнав о шумной встрече Константина и Мефодия в Риме, он снова задумался о них: в лучшем случае они могли бы стать его союзниками, необходимыми союзниками, которые принесли бы пользу обеим церквам. В чем конкретно выразится польза, Игнатий определенно сказать не мог, однако врожденное чутье подсказывало, что пока не следует отказываться от их дела.

Фотия увели из патриаршего дворца внезапно, и он даже не успел прибрать многие свои книги и рукописи. Какой-то слуга пришел ваять их, но Игнатий был занят и не разрешил.

Игнатий, оставшись наедине с собой, часто заглядывал в рукописи врага и невольно удивлялся мыслям Фотия. Его противник был очень умен, это был философ, отличавшимся большей широтой мышления, чем он, и притом мышления неканонического. Светское начало преобладало даже в религиозных трудах. И в послании болгарскому князю Михаилу божественное осталось на заднем плане. Например, вот это место. Патриарх поправил замятые края пергамента и прочитал:

«Не делай ничего противузаконного даже в угоду друзьям своим. Ибо, если ты прав, они все же скорее возненавидят тебя за попрание закона, чем возлюбят за угодничанье перед ними. Если они подлые люди, ты причинишь себе двойной ущерб, ибо сделаешь им добро и заслужишь ненависть добрых людей. Кроме того, большое безумие — заменить временное личное удовольствие вечным и всеобщим порицанием».

Умно, но со сколькими сложностями, как книжно сказано. Игнатий разговаривает с людьми просто, с примерами, так что всякий понимает его, а не так вот:

«Благодеяния откладываемые и отсрочиваемые стареют, увядают и теряют свою красоту. Потому что как только они утратят украшающее их усердие, которое и является причиной большого и яркого удовольствия, то уже не приносят больше своевременной радости».

Сколько книжного в этой верной, глубокой мысли!.. И если человек столь учен, как Фотий, не может быть, чтобы он забыл землю, по которой ходит, и людей, о которых думает. Игнатий многое постиг в жизни, жаль только, время упущено и силы убывают, как вода в колодце на пустынной полоске земли... Легко давать советы, но трудно самому исполнять их. Из того, что его глубокомудрый предшественник написал болгарскому князю, сам он не исполнял и сотой части. Особенно в отношении обмана. Патриарх нагнулся над рукописью, чтобы рассмотреть получше, и прочел:

«Обман — всегда признание в своей слабости. Если его применить к друзьям, он превращается в большое зло и в исключительно безнравственное дело, но, если применить к врагам и недругам, которые о нем не догадываются, он будет сродни военной хитрости. Однако, если было заключено соглашение и враги его не нарушали, обман нельзя назвать ни геройством, ни доблестью. А посему не обманывай даже недругов, ежели они доверяют тебе. Ибо неприятель неприятелем, но немалые обманщики и лжецы те, кто обманывает доверившихся им людей».

Патриарх задумался. Написано-то красиво, однако когда надо было сбросить Игнатия с патриаршего престола, он поступил как приятель или неприятель? Игнатий никогда ничего плохого Фотию не сделал, а императорский асикрит донес василевсу о чем-то, из-за чего Игнатий был немедленно свергнут и заточен. И почему? Только потому, что Игнатий встал на сторону матери-императрицы Феодоры. Никогда Игнатий не сказал ни слова скверного против Фотия, и их дороги не пересекались — до того момента, когда был предан анафеме Варда... Но ведь он заклеймил кесаря, не асикрита, а асикрит оклеветал его перед Михаилом... В таком случае зачем пишет он эти назидания? Кому нужны его глубокомудрые советы, если он сам не придерживается их? Кому?!

Впрочем, стоит ли портить себе нервы? Фотий уже не мешает, его смел ветер справедливости и возмездия. Но после него осталась распря, глупая распря с римской церковью! Как он из нее выпутается?

Игнатий троекратно ударил позолоченным посохом об пол. Патриарший синкелл заглянул в приоткрытую дверь.

— Войди, я не ем людей! — сердито сказал Игнатий

Юноша с еле проступающими усиками робко вошел и чинно встал у двери. Патриарх испытующе посмотрел на него:

— Откуда родом, чадо?

— Здешний я, святой владыка...

— Кто отец?

— Патрикий Константин, святой владыка...

— А-а.., знаю его. Хороший у тебя отец. Очень рад, что он воспитал такого молодца. — Игнатий потер лоб рукой и добавил: — А где он сейчас?

Синкелл пожал плечами и что-то пробормотал.

— Что-что? — Игнатий наклонил голову в его сторону. — Громче, сынок, не слышу... Где?

Вдруг лицо старика потемнело.

— Как? Его.., тоже?

— Да, святой владыка...

Игнатий хотел было спросить: за что? Но его ленивый ум на сей раз поспешил и вовремя остановил вопрос. Кто мог объяснять, почему убивали знатных людей? Их убивали — и все. Вот сын патрикия Константина стоит перед ним и вряд ли может ответить на этот вопрос... Хорошо, что не спросил... Мучаясь старческой бессонницей. Игнатий часто встречал рассвет с открытыми глазами и, уставившись в потолок, думал о многих нужных и ненужных вещах Каждая мысль приходила к нему, словно живой человек, он долго беседовал с ней и оценивал ее со всех сторон. Особенно настойчивой была мысль о том, чтобы написать новому василевсу, конюху Василию, и просить его прекратить репрессии. Она неотступно преследовала его, но улетала, словно испуганная птица, как только он уда-ряд посохом об пол, чтобы позвать синкелла. Нет, патриарх достаточно томился на морском острове и не хочет туда возвращаться. Если он может что-либо сделать для людей, он осуществит это легче тут, среди людей.

— Все мы в руках бога, сын мой! — глубоко вздохнул старец.

Работать уже не хотелось, но он все же спросил синкелла:

— Скорописью владеешь, сынок?

— Да, святой владыка...

— Вот и хорошо, не хвастаешься этим, а говоришь только «да». Стоит человеку возомнить о себе, будто он все знает и может, как от него ничего не остается... Запомни, что я сказал тебе. Пройдет время, и ты скажешь: «Так-то и так-то говорил мне святой отец, и хорошо, что он говорил мне это...» По божьей воле мы будем с тобой работать на благо людей. И правильно: молодость и старость, если подружатся, многое одолеют. Значит, ты говоришь, что надо готовиться к Вселенскому собору? Тогда садись, пиши... Ты хорошо это придумал.

Синкелл вначале решил, что патриарх шутит, но, увидев его сосредоточенное лицо, подошел к столу и развернул пергамент.

— Хорошо. — повторил Игнатий, — до собора пройдет год-другой, а за это время день просветлеет, деревья распустятся и плоды созреют... Ты не пиши все, что говорится. Пиши лишь то, что я скажу...

Опершись подбородком на ладони, охватившие набалдашник посоха. Игнатий начал медленно диктовать.

Синкелл еле поспевал за ним. Патриарх говорил кратко, простовато, но сильно. Он сообщил епископам, что намеревается созвать новый собор, знакомил их с вопросами, о которых пойдет речь, интересовался их мнением, желал доброго здоровья, божьей благодати и усердия в небесных делах.

Синкелл писал, и его тревога и смущение постепенно исчезали, будто впитывались в пергамент.

По божьей воле они вместе будут работать на благо людей...

10

Это была высшая ступень иерархической лестницы. И на ней стоял бывший конюх Василии. Сначала он боялся смотреть вниз, боялся увидеть красную краску пролитой крови, но вскоре привык. Теперь ему хотелось одного — молчания. Он хотел полного молчания и подчинения. Тот, кто позволял себе возражать ему, прощался или с местом, или с головой.

А по ночам ему снилось, как он сильными руками душит бывшего императора. Василий просыпался угрюмым и долго не мог прийти в себя. Велел перенести спальню в противоположный конец дворца, но и сон перешел на новое место — упорный, всегда один и тот же. Михаил был пьян, и, как обычно после попойки, Василий отвел его в спальню. Но впервые привычная улыбочка императора вызвала у Василия чувство гадливости, и он захотел зажать ее подушкой. Стиснув правой рукой протянутые руки Михаила, левой Василий взял подушку.

Пьяный император не понимал происходящего. Ему казалось, что Василий шутит, и потому он неуклюже вертел головой, избегая пухового мячика. И лишь когда крепкая рука Василия зажала ему нос и рот, в мутном сознании императора забрезжила страшная правда, но было поздно. Михаил напрягся, желая освободиться, выскользнуть. Это заставило нового кесаря стиснуть ему горло и не расслаблять железных пальцев, пока тот не дернулся в последний раз. Все случилось так быстро и внезапно, что Василий удивился. Он выпрямился, потер ладони одна о другую, посмотрел на них и, не увидев крови, усомнился в содеянном. Сомнение было столь сильным, что он пододвинул свечу и в ее свете попытался разглядеть Михаила. Лучше бы он не делал этого... Бывший император лежал навзничь, с согнутыми коленями, посиневшим лицом и большими мутными глазами, вылезшими из орбит.

Поверх белого покрывала тяжело лежали руки, будто переломленные, а там, где Василий стиснул кисти, были видны отпечатки его сильных пальцев.

Таким он каждую ночь видел Михаила во сне. Немало смертей помнил бывший конюх, но эта навсегда останется его проклятием. Днем он с головой погружался в государственные дела и в распри, а ночью приходил Михаил и до утра не покидал опочивальни. Утром император звал старшего сына. Константина, вручал ему списки с титулами и именами знатных и просил читать их вслух.

— Патриарх! — начинал юноша.

Василий добавлял:

— Игнатий!

— Кесарь!

— Читай дальше!

Василий махал рукой. Он не нуждался в соправителях.

— Новелиссим[57] Никифор...

— С сегодняшнего дня — Феодор, — говорил отец.

— Куропалат[58] Варданий!

— Остается.

И как не оставить его, когда они вместе готовили заговор! Он временно командовал охраной дворца, благодаря ему перехитрили Варду. Василий пока оставит его, но постепенно, думал он, сделает эту должность почетной. Охрана должна быть под его надзором: он знал путь собственного восхождения, и не хотел быть застигнутым врасплох.

Зоста-патрикия[59]! — продолжал Константин.

Василий готов был снова махнуть рукой, но вдруг поднял палец и задумался. Положение первой после императрицы женщины было немаловажным. Патрикия имеет свободный доступ ко всему во дворце, и какая-нибудь лукавая вертихвостка может натворить немало бед. Этот вопрос надо рассмотреть еще раз. Может, у жены будут свои соображения... Сей пост обычно полагался матери императрицы, но Василий не мог допустить, чтобы его простоватая теща из Адрианополя навязывала тут свой вкус. Здесь нужна женщина, разбирающаяся в дворцовых делах.

Разумеется, он размышлял об этом так, между прочим, но ведь новому василевсу необходимо изучать людей. Постепенно он привлек на свою сторону всех переселенцев, которых когда-то Крум оставил за Иструмом и которые так хитро сумели вернуться. Многие известные люди уже умерли, но сыновья их сохранили воспоминания, и эти воспоминания теперь становятся для них самой важной связью с Василием. Пока он прокладывал себе путь наверх, они тоже не сидели сложа руки. Некоторые были уже друнгариями, кастривиями[60], а один стал препозитом[61], наблюдающим за кувикулариями[62] и императорскими покоями. Он нуждался в доверенных людях, и чутье бывалого человека помогало ему находить их. Он искал их не в нынешних и не во вчерашних знатных родах, а где-то посередине, зная по опыту, что тот, кто собственными силами сумел добраться до этой середины, будет благодарен ему, если с помощью протянутой сверху руки поднимется еще выше, поближе к василевсу. Такие люди знали цену пройденному пути. Иначе обстояло дело с самыми бедными: быстрое и легкое возвышение не вызывало у них благодарности. С ними часто бывает, что не успеют они еще привыкнуть к жизни с удобствами, как впадают в душевные терзания, и невозможно предсказать, какой сюрприз могут они преподнести. Чувство справедливости непрерывно тянет их вниз, туда, откуда они произошли, и нарушает их душевное равновесие. Они способны в любой момент усомниться в том, кто над ними, и не потому, что стремятся занять его место, нет, но из-за неуверенности, делает ли он все точно так, как, по их мнению, надо делать на благо народа. Василий сам прошел через подобные душевные терзания, но, вкусив иной жизни, уже не кочет вернуться к плебсу. Для него это было бы равносильно смерти.

Иногда он подумывал и о знатных, но лишь о тех, кого при Варде унижали и преследовали. Обыкновенно это были патрикии, стратиги провинциальных фем. На них держалась империя. С переменами Василий не спешил, он подготовил смену еще при жизни Михаила. Многие на его людей уже тогда заняли нужные посты, чтобы у него была уверенность, прежде чем он решится поднять руку на своего благодетеля. Кольцо вокруг Михаила давно сомкнулось, и он продолжал жить только по благоволению Василия. Но та пьяная ухмылка ускорила его смерть. Василий уже чувствовал твердую почву под ногами, и все же он неуклонно продолжал выкорчевывать все сомнительное. Он искал корень зла, чтобы предотвратить любую неожиданность. Одной зимы хватило ему, чтобы прочно врасти в чужую почву, он усвоил императорские порядки, научился говорить, а мертвенная бледность лица, от которого как бы исходил фосфоресцирующий свет, отгораживала его от других, придавала ему холодный и неприступный вид.

Даже друзья, которые всегда были рядом с ним, внутренне признавали его превосходство. Атлетическая фигура и резкая речь Василия внушали уверенность. Император следил за тем, чтобы исполнялись все дворцовые ритуалы. Будучи человеком из низов, он боялся прослыть некультурным и со свойственной ему строгостью старался приучить к порядкам и своих новых друзей. Следил за одеждой, за отличиями, за чинопочитанием... Многие из бывших слуг, готовые служить любому василевсу, люди без каких-либо пристрастий, остались на своих местах. Сперва Василий думал послать патриарха Фотия на южную стену, но затем отказался от этой опасной затеи: озлоблять духовенство, когда войско еще не полностью в его руках, показалось ему опасным. И он решил ограничиться свержением Фотия. Этот поступок, надеялся Василий, восстановит дружбу с Римом. Пригласили ссыльного Игнатия, встретили и возвели его на престол с такими почестями, будто никогда не свергали. Дворцовым синкеллом назначили священнослужителя из Адрианополя, друга Василия. Когда Василий узнал, что синкеллом патриарха стал сын бунтовщика, патрикия Константина, убитого вместе с Петронисом, он вскипел. Но, подумав, смягчился: если юноша одаренный, глупо не воспользоваться его знаниями... Василевс делал особую ставку на знания. Он разыскал самых мудрых учителей для сыновей Льва и Константина, так как желал сделать их просвещенными, сильными умом. Таким образом император надеялся также скрыть собственную безграмотность.

Близилась первая пасха в царствовании Василия, город с особенным интересом ожидал пиршества. В первый день число всех приглашенных (вместе с императорской семьей) должно равняться девятнадцати — это были самые приближенные и наиболее почитаемые люди. Пиршество устраивали в храме святой Софии, свидетелями его были немногие, но, как известно, любопытство не ведает преград, и прочные стены для него — прозрачная перегородка, сквозь которую все видно. Эта торжественная трапеза происходила в день отговенья. Яства были разнообразнейшие, блюда подавались в соответствии с рангами. Мало было счастливчиков, которым что-либо перепадало от второго блюда, подносимого василевсу. Пирующие удобно возлежали на своих местах, чтоб не заметно было опьянения и нарушений чинопочитания... В зал приглашали в определенном порядке, по утвердившейся традиции, которая строго соблюдалась. Приглашенные члены императорского сената обязаны были снимать хламиды[63] в передней, дабы предстать перед взором василевса лишь в камизиях[64]. И только стратиги имели право входить в мантиях, но не в обычных, походных, а в изысканных, вышитых золотом, приличествующих случаю. Традиция обязывала пригласить также двух магистров, шесть стратигов-проконсулов, двух друзей из Болгарии и двух официальных лиц в чине логофета — ровно двенадцать дополнительных гостей, столько, сколько было святых апостолов. Для них ограничений не существовало, им разрешалось быть в зале в своих одеяниях и своей обуви, но они должны были являться только после прибытия всех девятнадцати аковитов и после того, как императорские музыканты заняли свои места.

Потом к делу приступал препозит, который в соответствии с чинами размещал всех за императорской трапезой, но никого не пускал на третью ступень. Туда гостям доступа не было. Там был только василевс.

Этот дворцовый ритуал, давно известный горожанам Константинополя, не возбуждал их любопытства. Интерес сосредоточился на том, кого пригласят. Все знали друзей прежнего императора, хотя они и сменялись почти каждый год, но что было, то прошло, а сейчас важно знать, кто теперь войдет в зал аковитов.

Гадали новые приближенные.

Кое-кто из бывшей знати ждал.

Многие надеялись получить приглашение.

Число приглашенных в первый день было ясно, твердо и категорично — девятнадцать... Оно смущало и самого императора. Василий не хотел никого обижать, но одновременно должен был четко определить тех, на кого опирается и рассчитывает. Эти волнения относились только к первому дню. Торжества продолжались девять дней, в течение которых многих можно было пригласить. Сначала Василий склонялся к отказу от приема, но, подумав, решил не нарушать традиции. Вводить новые порядки ему казалось не очень правильным — тут приходилось принимать во внимание его путь к власти. И он решил возложить все ритуальные заботы на дворцовых людей. До сих пор он только присутствовал на торжествах, не спрашивая, кто их организует. Он знал лишь, что этим занимаются императорские приближенные, но теперь положение изменилось. Много знатных выпало из предварительных списков, многим новым предстояло быть за трапезой вместе с Василием. Намечалось также угощение для патриарха и синодальных старцев с соответствующими гостями — магистрами, антипатами, стратигами, двумя друзьями из Болгарии[65] и двумя димархами[66].

Каждое утро приближенные докладывали ему о предстоящих торжествах, и василевс в конце концов велел написать весь ритуал, чтобы утвердить его, а ему самому впредь рассматривать только имена приглашенных.

Каждое утро одни из сыновей. Константин, настойчиво знакомил его с тем, что было написано в ритуале:

«В девятый день от пиршества аковитов устраивается угощение, известное под названием трагитик, и следует предварительно пригласить на императорское угощение 12 друзей, а именно...»

«...Всех их приглашают рано утром от имени императора через атриклина[67], а вечером, после того как трапеза будет готова, все приглашенные входят в зал вместе с императором...»

Далее следовал перечень титулов, имен, объяснений, которые начинали сбивать его с толку, и всякий раз появлялись посланцы Болгарии, число которых увеличивалось с каждым днем торжества.

«...На следующий день после этого приема проводятся заключительные скачки, друзья из Болгарии возвращаются на родину и дается прием в роскошном Триклинии, в императорском зале...»

Василий знал, какую политику надо вести с болгарами. Борьба с Римом еще не окончена, и внимание к болгарским посланцам подразумевалось само собою. Труднее было со своими: все, кто помог Василию в борьбе за престол, теперь ожидали внимания и признательности. Он был перед ними в долгу и потому сейчас непрерывно уточнял и пополнял списки приглашенных.

В его голове упорно крутилась мысль о конных состязаниях. Они были любимым занятием бывшего василевса, и Михаил сам участвовал в них. Василий колебался — отменить их или нет. Решил оставить. Скачки так прочно вошли в жизнь Константинополя, что если он отменит их, то навлечет на себя гнев населения. И он решил обогатить их новым состязанием — борьбой. Борьбой сильнейших мужчин империи...

После торжеств Василий собирался отправить свою миссию в Рим, чтобы помирить обе церкви и решить болгарский вопрос — основную причину распри.

Находясь на высшей ступени самой высокой лестницы, император старался обозревать все вокруг. От его взгляда не ускользнула Моравия, но Василий думал заняться ею попозже.

11

Целыми днями Мефодий ходил по делам миссии. Папская стража уже знала его и пропускала в Латеран. Прямая осанка, седовласая голова, четкая, чуть прихрамывающая походка внушали уважение. Стражники почтительно расступались перед ним. И как бы он ни был погружен в себя, он никогда не забывал поздороваться с ними. Мефодий не искал сближения. Уважение к человеку побуждало его быть внимательным. Но чем больше ходил он по домам знати, тем больше убеждался, что искренность не присуща римскому духовенству. Обещания не согревали его, не укрепляли надежды. Первоначальный интерес к их делу прошел, у некоторых епископов оно уже вызывало досаду.

В сущности, никто из них не рискнул бы открыто занять сторону Константина и Мефодия. А к папе после большого несчастья, обрушившегося на его семью, было невозможно пробраться. Около Мефодия вырастала темная стена притворно любезных лиц, и он ощущал, как все его усердие становится бессмысленной беготней за миражем Моравско-Паннонского диоцеза.

Страшно уставший, он возвращался вечером в монастырь при церкви святой Праседе, чтобы дать отдых отяжелевшей голове. Дело не двигалось. Константин не поправлялся. Савва, Климент, Ангеларий и Наум непрестанно заботились о нем, но что они понимают в болезнях! Несколько раз приходили папские целители, но давно, еще при Анастасии. С тех пор как молва прогнала его из Вечного города, братья потеряли связь с папой. Да и не время беспокоить Адриана. У него были тяжелые заботы. Прошел слух, что после покушения на жену и дочь он сошел с ума. Он непрестанно молился, и его молитвы были полны проклятий в адрес Анастасия, епископа Хорты Арсения и его сына. Сорок дней не выходил папа из лютеранской церкви, а когда показался в дверях, его лоб был в шишках от ударов об пол.

Гнев истощил его тело, и он занемог. И очень долго приходил в себя. Время от времени он звал к себе брата Себастьяна и диктовал злобные послания франкским епископам по самым ничтожным поводам. Брат Себастьян, верный себе, усердно переписывал их и рассылал адресатам. И оттуда приходили ответы. Гинкмар Рейнский писал их, совсем не соблюдая уважительного тона к святому апостолику. От крепкой власти папы Николая уже ничего не осталось, и Себастьян чувствовал, как превращается в слугу, которого защищает от дождя дырявый зонтик. Вряд ли папа мог отвратить от него гнев людей и бога. Но он обязан был служить, и он служил. Брат Себастьян несколько раз пытался передать Адриану завещание покойного папы Николая насчет Константина и Мефодия, но новый божий избранник не хотел его слушать, а когда слушал, то не понимал. Его взгляд стал пустым, устремленным в одну точку, на что-то ведомое лишь ему самому. Только однажды папа сказал:

— А они все еще здесь?

— Кто, святой владыка? — И Себастьян поднялся, испуганный его неожиданным вопросом и сосредоточенным взглядом.

— Ну, братья, о которых ты мне говорил...

— Здесь, святой владыка.

— Скажи им, что я скоро приму их...

Себастьян передал Мефодию слова папы и его обещание принять их, но это было уже достаточно давно. С тех пор молчание становилось все более тягостным, стена все более плотной, непробиваемой. Вечный город начал показывать свое неприветливое лицо. Встретив их как гостей, он теперь смотрел на них как на людей, которым пора уходить. Они достаточно погостили, оставили здесь, что принесли, и ничего не взяли отсюда. Этот город не привык давать. Сколько существует на свете, он только берет и берет. Что это вообразили себе учителя славян? Если бы город так легко раздавал, от него ничего не осталось бы! Желающих брать всегда слишком много.

Мефодий понимал устремления города, но ведь если речь идет о новом завоевании во имя всевышнего, то надо и давать. Нет, Мефодий не перестанет ходить, стучать в двери, убеждать. Его жизнь прошла не в четырех стенах кельи, он знает, что такое бури и мытарства, возвышение и падение, рана и боль, радость и торжество. Дело миссии восторжествует, ибо правда за ними. Вернувшись в тихую келью, Мефодий ложился на постель, заводил руки за голову и долго не мог успокоиться. Братия собиралась на очередную молитву, он тоже должен был идти, но гнев держал его в келье. Он предпочитал побыть возле постели Константина, чем бормотать там вместе с другими... Холодный город был виноват в том, что его вера слабела.

А брат все худел, терял силы. К великому удивлению всех, неделю назад появилась Ирина. Она долго стояла у постели Философа и долго, не переставая, плакала. Ей было жаль своей жизни, своих молодых лет. Константин слушал ее, и сочувствие комом перехватывало горло. Ирина стала беспомощным листком, гонимым ветром. Есть ли у нее кто-нибудь в этом городе? Никого! И он верил ей, ибо в ее словах было много горя и много отчаяния. С какой-то женской настойчивостью она все возвращалась к тем годам, которые прошли в доме логофета и которые были в сознании Философа единственным общим для них светлым пятном. Ему казалось, что эти воспоминания стали ее опорой.

Константин не знал женщин. Он прошел мимо них, а они мимо него, как корабли, плывущие в разных направлениях. Правда, была одна пристань, где они встретились, но встреча была недолгой и поэтому, наверное, оставила только доброе воспоминание.

Слушая жалобы Ирины. Философ думал о себе, о своих трудных дальних дорогах, об отшумевших днях и о той женщине, которая, провожая его и Мефодия, долго смотрела на них, чтобы унести их образ с собой, на тот свет, к отцу. Сколько раз в одинокой келье плакала его душа о родном доме, о ласковой материнской руке, о свете над тихим синим морем, озарившем его детство живительной силой человеческой надежды. И Константин увидел себя мальчиком: пахари моря, рыбаки, шли от горизонта к берегу на фоне огромного вечернего заката, будто морские божества выходили из глубин заалевших воли, а он сам бродил по берегу и касался их волос, позолоченных заходящим светилом. Серебряная рыбья чешуя блестела на их загорелых телах, будто на них были серебряные кольчуги, и в мечтательной душе мальчика рождались грезы о сказочных путешествиях. И вот скитания привели его в этот каменный город, чтобы увидеть слезы измученной женщины и услышать жалобный плач ее сердца. Был бы у нее ребенок, она жила бы утешением оставить после себя часть своей крови, которая будет передаваться из поколения в поколение, поддерживая надежду на бессмертие... Это о ней, а что сказать о себе? Разве он не пилигрим, заброшенный судьбой под чужие небеса?.. Этот вопрос заставил его привстать с постели, он не раз задавал его себе, но теперь, в сравнении с судьбой Ирины, он прозвучал очень жестко и резко. И ответ впервые показался философу неудовлетворительным, неуверенным. Его бессмертие заключалось а его большом деле, но, судя по всему, у него не хватит сил завершить это дело... Потомки сохранят о нем память, только если его брат и ученики смогут одолеть врагов славянской письменности... Только тогда его кровь будет передана другим поколениям в слове, как и сказано я Священном писании...

Облокотившись на подушку, Константин попросил Ирину принести воды. Когда она подала ему чашу, он ощутил на руке ее слезы. Они обожгли его, как раскаленные угли. Мир сжалился над ними обоими. Он встретил ее снова, чтобы вдвоем они оплакали прошедшие годы. Константин запомнил шепот Ирины — она просила прощения. За что? Он не понял. Он увидел, как она выходила, далекая и состарившаяся, бескрылая и неузнаваемая.

А утром он обнаружил на подушке кровь...

Он понял, что приходит конец. Константин позвал учеников и пожелал принять монашескую схизму и имя Кирилл, с которым он и предстанет перед всевышним. Пятьдесят дней его жилистое тело боролось со смертью и наконец сдалось. Прежде чем закрыть глаза, он тихо произнес свой завет. Мефодий, весь превратившись в слух, запоминал его последние слова.

— Брат мой, — шептали потрескавшиеся губы, — мы в одной упряжке пахали одну борозду. Моей жизни приходит конец, и я падаю на ниву. Ты очень любишь горы, но ради них не оставляй учение, ибо с ним легче спасешь свою душу...

Он умирал и думал о спасении того, что дало смысл всей их жизни! Мефодий стоял на коленях у постели брата и всем сердцем ощутил его последнее движение, но глаза не хотели верить, что все свершилось, что Философ больше не пойдет с ними, что не прозвучит его ясный голос и след от его шагов не укажет им дорогу вперед. Константин отправился в свое самое долгое путешествие, и глаза его не наслаждались теперь весенними цветами — они освещены были колеблющимся светом восковой свечи, который напоминает нам о непрочности человеческой жизни... Нет, он должен жить! Он будет жить!.. Не может умереть тот, кто дал людям столько света и мудрости!

Мефодий встал. Выпрямился. В его взгляде застыл страшный вопрос. Как случилось, что брата уже нет? Ведь всего несколько минут назад он был с ними, надеялся вновь отправиться в путь и повести их к заброшенной борозде на большой ниве славянства!.. Зачем случилось это?.. Зачем?!

Мефодий посмотрел на поникшие головы учеников, и по его суровому лицу как-то робко и нерешительно покатились слезы. Страшная догадка поселилась в его сердце. Нечистой была рука этого города. Привыкший не давать, а только брать, он отнял самое дорогое — их мудрость и свет. Константина, но этот город ошибается в своих расчетах: он забыл, что у них остался меч с рукоятью в виде креста, и меч сей — Мефодий! Пока он жив, он не оставит борозду на их общем пути!

Мефодий троекратно перекрестился, и слова его прозвучали как удары тяжелых камней:

— Клянусь именем славянских народов! Клянусь светом содеянного тобою, брат мой, что исполню твое желание! Спи и слушай, как все уста будут восхвалять твои письмена! Ты жил, чтобы возвысить людей, отныне они будут возвышать тебя!

Ученики подняли головы и скорбными голосами нестройно провозгласили:

— Аминь!



КНИГА ТРЕТЬЯ. МИР БЕССМЕРТИЯ