— Ну, ты примерно догадываешься?
— Примерно догадываюсь, но ты просвети.
— Ты знаешь, что такое седловидная деформация носа?
— Ой, это ужас. Это что-то вырожденческое и патологическое.
— Да это и неважно. Сколько в школе за тобой мальчиков из класса бегало?
— Ну, нормально бегало.
— Половина?
— Много чести. Треть, — фыркнула она.
— Половина бегает за одной. Ну, треть. Это значит, что за кем-то вообще никто не бегает. Как же жить-то? Без этого самого? И вот она ко мне приходит, девочка, в глазах одно — меня никто не хочет, и от этого мне хочется перестать существовать, не быть. С одними природа беспредельно щедра, к большинству — щедра умеренно, всем, чем надо, наделяет, базовым; к остальным, ко многим она несправедлива.
— Ах, ты, значит, вот на самом деле с кем соревнуешься и споришь? Исправляешь Его ошибки?
— Нет, — сказал Нагибин, — я не идиот. Все в узких рамках немногого дозволенного. Это только вам, общечеловекам, свойственно представлять всех естественнонаучников оголтелыми варварами, которые бесцеремонно вламываются в кладовые природы и лезут с грязными ногами во все божественные тайны — от бозона Хиггса до цепочек нуклеиновых кислот. Мол, мы разбираем сложнейшие механизмы так, как ребенок разбирает заводную машинку, не ведая, к чему все это может привести. Нет, это вы вольны поступать с эстетикой, как вам вздумается. Как ты там говорила: тело нельзя истязать понарошку. Так вот и вскрывать его понарошку нельзя, уж слишком часто, миллиметр к миллиметру оно пронизано сосудами и нервными окончаниями; куда ни ткни, везде преграда. Двинешься чуть дальше — и получишь кровоизлияние в глазницу. Приходится действовать лишь в чрезвычайно узком слое между нормой и деформацией, между благом и увечьем. Что касается Творца: кто поручится, что иные ошибки не сделаны лишь для того, чтобы кто-то из нас их исправлял? Я не очень, если честно, представляю, склонности и цели этого господина, о котором мы тут говорим, но уж если говорить о божественном в человеческой природе, то я считаю, что божественное в нас — это воля, грубо говоря, к эстетическому преображению действительности. Видишь ли, когда мы смотрим на дерьмо в парадной, на избиение ребенка или женщины, на людские увечья, на дефекты человеческого тела, мы, в сущности, испытываем одинаковое чувство — гнева, ярости, стыда, обиды на вот это отклонение от нормы, правильности, совершенства. Хочется исправить — вызвать дворника, по крайней мере. Почему же то, что справедливо в отношении сломанных костей, поврежденных лап, не справедливо по отношению к телесным эстетическим изъянам? Я такой же дворник, в сущности.
— Ну и что — ты сделаешь, и они все станут любимыми?
— Говорю же, на такие высокие этажи я сознательно не заглядываю. Там — не моя юрисдикция. Я знаю одно — что помогаю им избавиться от всего того, что общество маркирует как уродство. Моя задача — это чтобы, грубо говоря, прямое восторжествовало над кривым. Чтоб привлекательный объем — на месте асексуальной плоскости. Да и общество тут, по сути, ни при чем: наши представления о привлекательности заданы все же не рекламой, но самой природой; есть такие форматы, против которых никто не попрет. И говорю я только о самых грубых нарушениях — о вопиющих, нагло лезущих в глаза, вызывающих насмешку, шепоток за спиной. Лишь о том, что человек таскает на себе, как горб, и что не грех бы сбросить.
— Но не уроды же к тебе приходят в большинстве своем, — сказала она убежденно. — Нормальные приходят, у которых с носом и ушами все в порядке. А они все равно — хочу другие и другой, там маленькая грудь, большая грудь.
— Ну, ведь мы договорились до того, что тело — не реальность, а, скорее, главным образом, зона ожиданий от реальности. И если эти ожидания не сбываются, то надо изменить не реальность, а тело. Как бы даже наказать его, высечь.
— А зачем же это бичевание, если тело целуют и гладят, говорят: мое, ненаглядное, единственное?
— Зачастую есть мучительный разлад между тем, каким себя человек видит в зеркале, и тем, каким он хочет, чтоб его видели другие. Даже если все нормально в зеркале, объективно нормально, ощущение неполноты, несоответствия имиджу все равно остается. Даже если тебя любят, все равно остается страх, что уйдет и бросит.
— Нет, я этого не могу понять.
— Ну и слава богу.
— А мужчины?
— Ну, мое ощущение, что это все же больше женские дела. У мужиков от тела ожиданий традиционно меньше. Руки-ноги есть, все работает, и ладно. Рожа не кривая, и сойдет. Так, косметический салон — там разгладят, подшлифуют, да и это уже извращение. Некрасивых мужчин вообще не бывает. Бывают бездарные, тупые, ленивые, нездоровые, точка. Все остальное — продукт воображения неумных женщин.
— Интересное дело. Значит, вы от нас — того, а нам от вас не сметь.
— Не то чтобы «не сметь», а лежит за пределами естества. Македонский с Бонапартом — недомерки, Билл Гейтс — очкастый урод, Эйнштейн и Пушкин — обезьяны, но разве хоть одна перед такими устоит?
— Пушкин, — сказала Зоя, — был сексуальный и негр. А чем твой Гейтс ночами занимается, даже страшно представить. Наверное, в какой-нибудь «Коунтер Страйк» режется или порнуху из сети качает. Несексуальные мужчины хоть бывают?
— Нуда, тут тоже вообще-то природа далека от справедливости.
— Сильные и слабые?
— Слабый мужчина — это оксюморон, а сильный мужчина — это тавтология, — усмехнулся Нагибин. — Если мы говорим о внешности, то ни один нормальный мужик из — за внешности заморачиваться не будет. Он свою невостребованность у женщин со внешностью связывать не будет. Не дают — он пойдет завоюет соседний народ, создаст с нуля крупнейшую нефтегазовую компанию, теорему Ферма докажет, как этот самый, Перельман… короче, он займется делом. А женщина — женщина ляжет под нож.
— Это уж совсем по Фрейду.
— Это уж совсем по жизни.
— Какой ты все-таки непроходимый шовинист.
— Да, — согласился Нагибин, — я шовинист.
Мартын — на кухне, оснащенной, как космический корабль; из стеклянного шкафа — шлифованное металлизированное стекло — он достает большую упаковку овсяных хлопьев, из холодильника с корпусом из нержавеющей стали — стеклянную бутылку молока из Рузского района (какие-то ребята вознамерились создать уголок настоящей Швейцарии в России, — вот уж кто на самом деле соревнуется с Творцом, а отнюдь не Мартын с его скромными ножницами и убогим викрилом, — завезли в Подмосковье альпийских коров и продают их молоко по цене восемь долларов за бутылку). Включает телевизор: упрямый до бесстыдства «Укргаз», как и вечность назад, не спешит выплачивать долги «Газпрому»; премьер-министр России (Зоя называет его «утконосом», уверяя, что по зданию у них бродит электрик, что до крайности, до обмирания на него, «утконоса», похож) встречается с надутым от обиды президентом газовой империи; Уолл-стрит наводнен безработными брокерами, которые получают от государства пособие, едва ли не превосходящее их прежние оклады; в Менделеевске — бог ты мой, где это? — рабочие старейшего в России нефтехимического завода протестуют против массовых увольнений, став заложниками распри между старым и новым владельцами предприятия; во Франции — наводнение, на Суматре — землетрясение; операция «Литой свинец», проводимая спецчастями израильской армии против палестинских террористов, спустя миллиарды световых тысячелетий вступила в завершающую стадию. Мостовая в пятнах темной маслянистой крови, которая больше похожа на вытекший из опрокинутой бочки мазут; десятки палестинских террористов в возрасте от трех до восьмидесяти устлали смуглыми телами эту липкую мостовую, легли, расселись там, где им как будто разом внезапно скрутило живот, и стенают, как кошки в брачный период. Другие, бородатые и смуглые, живые, возносят к небесам гортанные проклятия, призывая на головы нечестивых евреев гнев своего всесильного Аллаха — литой, самодельный, изготовленный своими, палестинскими руками, ибо что-то Аллах не торопится, а их ненависть к израильтянам обжигает кишки, заставляя поспешить с несимметричным воздаянием; все это больше, по правде сказать, напоминает всеобщий экстаз на концерте какой-нибудь секты, когда прихожане всем скопом снопами вдруг валятся с ног, ослепленные явлением очередного мессии.
«Только что нам стало известно…» — сообщает, натянув дежурную маску взволнованности, дикторша. Грандиозный пожар в Дюссельдорфском аэропорту. Подозревают представителей малоизвестного подвида «Волков Джихада» и — с равной степенью обоснованности — местных курдов-сварщиков, работавших на металлическом решетчатом полу, откуда искры полетели вниз и угодили на тюки в багажном отделении. На экране — самолеты, которые не оторвались от взлетной полосы; бегущие мамаши с белокурыми детишками в добротных кенгуриных сумках; пожарные машины разбрызгивают пену, тринадцать человек погибло, сорок восемь доставлено в больницы, и это далеко не окончательные цифры; в отличие, от тех, с Земли обетованной, не видно признаков резни — ни крови, ни раненых, ни умирающих.
Жизнь на этой планетке, где любое событие касается непосредственно тебя, в этом мире, который уменьшился до размеров коммунальной квартиры, несносна. А не пошли бы вы на хер, соседи-современники. К чертям собачьим выключает телевизор и наливает в чашку только что сварившийся эспрессо. Снимает с полки «Dialogues and Dedication» тишайшего Сильвестрова; как ни странно, но к пластическому, живописному в искусстве Нагибин, в общем, равнодушен; конечно, понимает и воспринимает, но только в музыке для него по-настоящему дышит мировая душа: и сочинение, и звукоизвлечение ему, не допускавшему чудес, всегда казались чудом, и только звук — не слово — производил со всем телесным составом Нагибина мучительно-блаженные метаморфозы. Он и работает под музыку. Не потому, что ощущает (как можно было бы предположить и как предполагает Зоя) нечто общее между своими, как бы тоже музыкальными пальцами и идеально вымуштрованными борзыми пианиста — нет, это совершенно разные руки, и Мартыновы гораздо ближе к лапищам мастерового (эдакий гибрид между точными руками ювелира и граблями мясника). Нет, просто музыка свистит мимо ушей, как встреч