ный поезд, не тяготит усилием опосредованного понимания: поступая в сознание воздухом, водой, музыка уже есть то, что она должна до тебя донести, или, как сказал Сильвестров, чью вторую сонату для фортепиано Мартын сейчас слушает: «Музыка есть пение мира о самом себе».
Когда он возвращается в спальню с дымящейся чашкой, византийка уже сидит на постели и потягивается, с комичным, полудетским тщанием выворачивая руки в ладонях; спит она нагишом, раздеваемая Мартыном, и сейчас от этого движения одеяло сваливается. Его всегда и с неслабеющей от повторения силой изумляло то полнейшее отсутствие стеснения, вернее, та естественная ладность, с которой она открывается.
Он привык, что многие женщины, узнав или с самого начала зная о его, нагибинском, ремесле, начинают стыдиться себя под его придирчивым и якобы избалованным взглядом, в котором им мерещится жестокость беспристрастного оценщика и операция как будто по сличению объекта с идеалом. Привык к скрещенным на груди рутам, сведенным коленям, сдвинутым ногам к обозначившимся остро позвонкам напряженной спины, к этим приступам ностальгии по панцирю, раковине, скорлупе, ко всем этим обреченным позам, принимать которые приличествует, скорее, облажавшимся в кровати мужикам — и, разумеется, не «до», а «после». Византийка же, и нагая, представала облитой броней собственной плоти, и при этом в ней не было несокрушимости моделей человека из рекламы «Dim» и «Wonderbra», зато в любом движении присутствовала беззастенчивость ребенка, который разгуливает нагишом в присутствии взрослых противоположного пола.
Нагибин ставит чашку на прикроватную тумбочку и, сбросив халат, ныряет к ней под одеяло. Ей нравится, когда ее целуют в закрытые глаза, и знает, что Мартыну нравится, что ей это нравится. Или наоборот. Неважно, кто начал, — одно от другого уже не отдерешь. Получать удовольствие она предпочитает утром, и Мартын с ней в этом заодно. Есть, конечно, своя прелесть и в ночных соитиях — по возвращении с работы домой, — когда усталость становится лучшим возбудителем и взаимное — оковы внешних обязательств сброшены — растворение воспринимается как заслуженная награда после праведно прожитого или хотя бы усердно отработанного дня. Утром зато есть что-то от ощущения себя новорожденными. И в конце концов, утренний жар в твоих чреслах в высшей степени естественен, причиндал сам собой наливается кровью, и какое же это счастье — всемогущество, торжество, когда твое желание сбывается немедленно и со страшной силой. Ты ребенок, царь и бог в одном лице — вот триада утреннего секса.
К тому ревностному отстаиванию приватного космоса, которым они сейчас занимаются, совсем не подходит убогий сексологический термин «предварительные ласки». Ну, вот и оставим убогое убогим. Предадимся безжалостной расточительности, беспощадному самоотречению, сотворению нового двухголового божества из никому не ведомого пантеона.
Лежа на спине, он в который раз пытается постичь природу Зоиной улыбки. Есть у нее манера, которая так нравится Мартыну, — сперва улыбаться одним углом рта, искривляя губы и почти беззвучно фыркая. И здесь сразу столько всего. Во-первых, она потешается — вот так, как сейчас, когда он глядит на нее слишком серьезно и, наверное, и в самом деле вдруг становится похожим на печальную, флегматично-умудренную собаку, как она говорит. Во-вторых, в этом легком, безусильном движении губ есть признательность, неподдельное уважение или, может быть, лучше сказать, уважительный интерес, ошеломляющая готовность иметь с тобой дело. В-третьих, и главных, ее улыбка — тот сигнал, которому всякий младенец обучен с рождения, когда он, не умея разговаривать, уже умеет получить родительской любви по максимуму. Когда он, ребенок, вот так улыбается, то притяжение к нему возрастает с самой страшной силой. Зоя этим секретом владеет: с одной стороны, вполне себе взрослое фырканье, обычная ухмылка мальчишки-сорванца, а с другой — беспримесное, беззастенчивое, доступное лишь детям вымогание любви.
— Смотришь, опять смотришь, — она ему выговаривает как будто даже укоризненно. — Так.
— Как?
— А то как будто ты не знаешь, как. Как на своем приеме, вот. Не знаю. Изучаешь.
— Нет, не так.
— А как? Отрезать хочешь, да? Подправить — признавайся! Нос!
— Да нос при чем? Оставь в покое нос — вполне себе, устраивает.
— Нет, как у буратины.
— Совсем не про тебя. Где длинный, острый?
— А что тогда? Колись.
— Я сколько раз тебе?.. Зачем? Бессмысленно. Нельзя. Грешно — вот даже так. Ну, это было бы, не знаю, грубо говоря, кощунством. Откуда эти мысли вообще? Лежу и прусь.
— Порой мне кажется, что ты не человек.
— А кто же?
— Ну этот вот… живодер. Все режешь, режешь, и даже ты когда не режешь, то все равно как будто режешь.
— Ну, это мне привили с ранних лет. Рассказывал ведь.
— Нет.
И он ей рассказал — как мог — о взбудораживших воображение ребенка старинных анатомических трактатах из фамильной библиотеки, об обнаженных юношах и девах на гравюрах, чьи мускулистые и стройные тела были вскрыты, как раковина устрицы; о мужчине, что стоял на гравюре, подбоченившись, с загадочной мечтательной улыбкой взирая на собственную сдернутую кожу, которая висела на райском деревце неподалеку, словно одежда на вешалке. В этом мире люди как ни в чем не бывало выходили из своих покровов, открывая взгляду сложные переплетения мышц и сухожилий; расставались с мясом, чтобы показать сочленения костей, без страдальческих гримас отдавали свои ребра, чтобы ты мог ознакомиться во всех подробностях с устройством их сердца. В этом мире как будто прозрачных — пропускавших сквозь тело краски внешнего мира — людей не было боли. Ничего, что вызывало бы гадливость, — лишь восторг перед таинственным устройством живого, становившийся все крепче, все отчаяннее при снятии, словно луковой одежки, очередного слоя плоти по мере продвижения к сердцевине естества. Не было уродства, ощущения увечности, гибельной недостачи — лишь совершенство человеческого тела, с невероятным совершенством выписанное.
— Никогда не забуду тот день, когда отец повел меня на операцию. Мне было десять или девять, десять, да. Холодный кафель, народу, как в музее перед «Явлением Христа народу» — студенты, практика. Отец — я посмотрел и не узнал — не он, чужой какой-то, в маске ведь. Но и глаза чужие, не его. Как у охотничьей собаки, когда она почуяла добычу.
Он вспоминает лицо пациентки, залитое молочным и бесстрастным цветом, прорезиненную ткань, в которую укутано до подбородка ее уже бесчувственное тело, отцовские руки в визгучих перчатках, никелированные инструменты в блестящих жестяных кюветах… эх, посмотрел бы отец на набор мартыновских скальпелей и распаторов от STILLE и сравнил со своими гвоздодерами и фомками, да.
— Лицо красивое, породистое. Но увядающее. Почему-то смутно знакомое. Я пытаюсь припомнить, где видел. Актриса. Сейчас уже исчезла, имени не помню. Ей и тогда-то было лет пятьдесят, наверное. Ну и вот, отец взял скальпель и одним движением провел им от виска до мочки, обогнул ушную раковину и дошел до затылка. Я смотрел, как движется лезвие, как открываются в разрезе красные, с фиолетовыми жилками бугры.
— Фу! Может, не надо? — взмолилась она.
Она из тех, кто не выносит вида разрушаемой плоти, не принимает вмешательства в скрытое, тайное, нутряное, в жизнь под кожей, под якобы непроницаемым защитным покровом.
— А когда отец потянул кожу вниз, как будто оторвал от пола лоскут линолеума — такое же движение бесцеремонное, — одной студентке стало плохо. Ее под руки подхватили, нашатырь.
— Ну тебе-то — выродку хирургов, — разумеется, не стало.
— Не стало. Отец же постоянно комментировал еще… ну.
для студентов. «Что, тонкая работа? — говорит. — Забудьте. Где тут тонкость — ну-ка посмотрите», — и с этими словами — раз все это дело книзу. «Плоть — как новорожденный ребенок, — говорил он. — Мускулы, апоневроз, сосуды — то же самое. Обращение с ним требует решительности, быстроты и непрерывности манипуляций. Будете его робко теребить, он будет орать непрерывно, даже как бы и в отместку вам. Ну а если вы его одним движением со спины на живот — заткнется, почувствовав уверенную руку». Ну и вот, а когда это дело закончилось, тетя Галя такая подходит ко мне: что, Мартынчик, хочешь, как папа?
— Извращенцы. И что ты ответил?
— Ну, подумаю, ответил.
— Ты еще колебался?
— Ну, тогда я в футбольную школу ходил. Марадона, Федор Черенков.
— Вот и стал бы. Я бы теперь миллионершей была. Жили бы в Милане.
— Ну и как бы ты разделяла интересы?..
— Да уж как-нибудь разделила бы ради миллионов.
— Ты, однако, цинична.
— Да, вот так. А что? Встречалась бы с подругой, такой же футболисткой… что вы там себе вечно ломаете-рвете… ну, вот это вот слово смешное. Вот. Встречалась бы и говорила: «Слушай, у моего опять мениск».
— Да, уже не выйдет так.
— Ну, ничего переживу.
— А как же миллионы? Блеск?
— А у меня припадок бескорыстия, на годы. Мне тебя подавай. Самого.
11. «В том гробу твоя невеста»
Его план был прост, как удар кулаком по допотопному ламповому телевизору, чтобы тот снова начал показывать картинку: когда объявят титульного гостя Форума — Григория Семеновича Драбкина, Сухожилов первым выскочит на сцену и призовет крупный бизнес умерить свои аппетиты, что не на шутку угрожает культурной безопасности страны и эстетическому здоровью нации. И дальше в этом духе… Про «Черный квадрат» и «Бубновый валет», про Кончаловского и Ларионова, про Кабакова и Булатова, Башилова и Рабина, которых член Совета Федерации Борис Сергеич Федоров выставляет вон на холод из государственных музеев и частных галерей, производя тем самым действие, обратное изгнанию Христом торговцев из святого храма.
Их замешательство продлится пять минут, ну, три; он, Сухожилов, тоже в списке выступающих, распорядители его тут знают, и тамошние гварды не станут сразу выводить его из зала, как бомбиста с гнилыми помидорами. За эти пять минут он либо заставит себя слушать, либо — смотри пункт первый, да; ну, Зоя малость приторчит, возможно, даже благодарно просияет.