Ветер нырял под стеклянную загородку, холодными струйками затекал под брюки.
– И всё? Ганс поежился, будто не решаясь продолжить.
– Год назад. Препад один, Ланге. Пройдите, грит, в деканат.
Он вспомнил коротенького крепыша, не то булочника, не то охотника в тирольской шляпе.
– Два мужика. В костюмах. Хари такие… – Ганс смотрел куда-то вдаль.
– Размытые, – он подсказал.
– Сперва про учебу. Работы, мол, у вас клёвые. Особенно по блокаде. А мы из института истории.
Совет у них свой, защититься легче. Кандидатам – черный пасс дают… – Ганс жевал трусливые слова. Он давно все понял.
– Короче, ты подписал.
– Ну, – Ганс кивнул потерянно. – А чо делать было! Тада ваще одно к одному. Фатера с работы поперли. И счет с универа. Главно дело, плату повысили…
«Случайно так совпало, – он усмехнулся коротким Любиным смешком. Но где-то в глубине уже тлело, разгораясь приятным костерком, над которым он грел озябшие руки: – А строил из себя! Декабрист… Теперь – всё. Не отстанут. С живого не слезут», – шел, но не по тонкому льду. По твердой земле. Чувствуя, что этот костерок греет не только руки, но и сердце: поставив свою подпись, Ганс стал ему ближе.
– А тут Эбнер. С вашими замутил. Питание на супершнельной ветке. Папаша его. Перетер с кем надо, денег дал на раскрутку. Переводчиком меня позвали. С сов-русского. С паспортом обещали помочь…
«Курица или мясо?» – он вспомнил аппетитную коробочку, запаянную в целлофан.
Мимо, скрежеща и загребая железными лапами, ползла уборочная машина. Свернув на светофоре, ушла направо. В сторону бывшего Спаса на Крови. Оттуда, с другого берега реки, тянулся луч прожектора, внимательно обшаривал окрестности. Острие замерло, пронзив насквозь. «Но если подписал… Значит, он – двойной агент».
Снова его сковало холодом.
– А Геннадий Лукич знает?
– Он-то при чем? Я документы подбираю. С нашей стороны научник мой курирует. С вашей – Геннадий Лукич.
– И всё?
– Ну да, а чо ищо-то?
– Конверт с деньгами. Билеты.
– Дак научник попросил. Передайте, грит, вашему советскому приятелю. Геннадий Лукич ему прислал.
«Ах, вот оно что… Как же я сразу не догадался! Шеф использует его втемную…» – ему открылся истинный смысл спецоперации, разработанной Геннадием Лукичом: под предлогом совместной конференции – ветеранов Смерш и гестапо – воспользоваться интересом Ганса к нем-русским архивам, чтобы вывести на чистую воду последних военных преступников, кому удалось просочиться сквозь сито перекрестных проверок. И затаиться среди простых советских людей.
– Все ж видели, мы с тобой вместе… ходим, – Ганс смотрел пытливо, будто ждал подтверждения.
«Вместе… Ходим…» – Внизу живота пульсировало, будто там собралось все скоротечное и возбудимое, агрессивное и подвижное: ян яо – напряженное, как прямая линия, светлое, как ленинградский день, пронзающий темноту петербургской ночи. Он хотел сказать: да, вместе, мы с тобой, – но Ганс вдруг нахмурился:
– Дак чо, из-за тебя, што ли? Ну, эта, приказ.
Напоминание о приказе сбило опасные, несвоевременные мысли, направив их в правильное русло: если Ганс подписал согласие на сотрудничество с их компетентными органами, не может быть никакого приказа. «Добровольных помощников не отчисляют». Во всяком случае, у него на родине. Но решил проверить: все-таки другая страна:
– В приказе должна быть формулировка. Академическая неуспеваемость или, не знаю… поведение, порочащее, как там у вас… фашистский строй.
– Национал-социалистический… Да в том-то и дело! Сказали, по закону про додиков. А фатер как заорет. Урою! Своими руками! Брательник мне позвонил. Не вздумай, грит, возвращаться – озверел, точно уроет. А главно, обидно. Ну какой я, к чертям собачьим, додик? – Ганс прошептал отчаянно. – И мыслей таких нету. Веришь?
– Да я-то что… Я… – Он хотел сказать: не бойся, я тебя не выдам. Но губы не слушались. Снова занималось внутри. Предчувствием преступной сладости, не идущей ни в какое сравнение со всем этим… бабьим…
– А это откуда? – Он смотрел на ссадину, которая почти зажила, отпала даже корочка. Остался желтый нимб.
– Нацики, – Ганс ответил, глядя ему в глаза. – На остановке, закурить попросили. Тоже про додиков бухтели… Не знаю, чо делать-то теперь?
– Ну хочешь, в деканат сходим. Могу заявление написать. Ничего не было, ну, в смысле, такого, особенного, о чем они… – он забормотал, не зная, как поточнее выразить эту сомнительную мысль.
В отличие от другой, несомненной: «Зачем он мне это рассказал? И про гестапо, и про нациков».
– Правда? – Ганс смотрел с надеждой. – Дак чо, зайти за тобой? Тада я эта, завтра. В одиннадцать.
– А ночевать где думаешь, в общежитии?
– Хотел. А Эбнер грит: дома не найдут, в общагу сунутся. Да чо теперь! – Ганс махнул рукой. – Одну ночь перекантуюсь. С вокзала погонят, койку сниму. Невелика птица, – и усмехнулся. – Ага. Вопщем, фогельфрай[5].
Этого нем-русского выражения он не помнил. Но, уловив слово «птица», кивнул.
Нахохленный Ганс и вправду походил на птицу. Так, спрятав голову в грудных перьях, и сидел в его памяти, пока, расставшись с настоящим Гансом, он шел через мост. В то время как настоящий Ганс шел по направлению к вокзалу, уменьшаясь в своем значении и весе, пока не съежился до маленькой тушки, сложившей крылья на съемной койке.
«Птица-то птица… – он будто смотрел вслед. – Но другая, не похожая на Юльгизу. Та вот-вот взлетит. А этот, – отчего-то подумалось, – вряд ли…»
Напоследок Ганс задал еще один вопрос: «Как думашь, што такое фашизм?»
Он даже растерялся: черт знает о чем этот Ганс думает, будто мало ему своих проблем.
По ту сторону Невы, вдоль крыши плоского здания, тянулся вездесущий лозунг: «ФОЛЬК И ПАРТАЙ ЕДИНЫ!» Бейсбольная бита горела сильно и уверенно.
Он остановился посредине моста. Внизу, меж редких электрических прогалин, тошнотворным паром какого-то варева курилась тьма.
Когда враги запираются, их надо выводить на чистую воду. Но в том-то и состояла загвоздка: что делать, если они во всем признаются? Сперва старик, а теперь – Ганс. «Лучше бы уж врали, как мы…» – поймав себя на этой крамольной мысли, он поднял сухие глаза.
Над Петербургом, колыбелью трех революций, склонялось низкое небо без единого признака звезд: слепая мать, которую обманули, подкинули чужого ребенка. В то время как родной прозябает на сибирском холоде по другую сторону Хребта. «А ты говоришь, звездное», – силой ян яо, своей прямой несгибаемой воли, он преодолел тысячи пустых километров, обращаясь к сестре Любе, почитательнице немецкого путаника-философа.
И услышал Любин голос: «Ты решил его обмануть?» – «Кого? Старика?» – «Ганса». Он хотел поправить, сказать, ты ошибаешься, его зовут Иоганн.
Но голос исчез.
Осталось только пустое небо. Зеркало, завешенное черным платком.
Уже не колыбель, где тлеет будущая жизнь, а смертное пепелище, на котором он стоял и думал: ей, любимой сестре, хотя и рожденной от отца-предателя, давно пора понять. Бывают времена, когда складки черной ткани, наброшенной оккупантами на огромную часть некогда бескрайней державы (отчего-то подумалось: от Кёнигсберга до Владивостока) глушат нравственные законы. Чтобы это осознать, достаточно прислушаться к своему сердцу, ожесточенному исторической несправедливостью.
Он прислушался, но ничего не услышал. Там, внутри, зияла пустота.
Больше не обращая внимания на бесполезное небо, он ускорил шаги.
В прихожей осторожно снял куртку, надеясь незаметно проскользнуть в комнату, но – только ее и ждали! – явилась здешняя сестра.
– Шляешься. А я… Спина прям отваливатся. Зато всего взяла, – она подталкивала его в спину. – На антресоль закинуть надо. Ральку-то не сдвинешь. Лежит приклеимшись. Как жрать, так он первый. А как таскать… – завела свою всегдашнюю канитель.
В кухне – одна на другой – стояли две картонные коробки.
– Я, эта, лестницу пока… Он взялся за коробку.
– Ого! Кирпичи, что ли?
– Сам ты кирпич. Макарон взяла, консервов, вермишели…
– Столько-то зачем?
– А вдруг блокада? Хыть на первое время… – она распялила лестницу, заляпанную белой краской. – Всё истоптали, – ткнула пальцем в пол. – Ходют и ходют. Туда сюда, туда сюда. Утром помою. Сил уж никаких.
– Закончили, наконец? – он покачал лестницу, проверяя на прочность: не хватало только сверзиться.
– Да хрен их разберет. Вроде, грят, всё. Можа, завтра придут проверят, – она пожала плечами: – Чо там проверять?
Затолкав на антресоли обе коробки, он глянул вниз. Цепочки белых следов начинались от входной двери. Стоя на верхней перекладине, он ясно различал отпечатки каблуков. Одни пошире, другие поуже. Те, что поуже, свернули к стариковской двери…
Выполнив поставленную перед ним задачу, он разделся быстро, по-солдатски, и наконец лег. После трудного дня хотелось все обдумать, разложить по полочкам. Даже, может быть, свериться с карточками.
Однако поздняя прогулка сделала свое дело. Стоило коснуться подушки, и сон, быстрый как смерть, набросил ему на голову глухой черный платок.
Седьмая
Его разбудил крик. Он нисколько не удивился: так оно и должно быть. По логике сна. Во сне ему явился всадник в сверкающих ратных доспехах. В правой руке он держал обоюдоострый меч с двумя глубокими выемками. Голову рыцаря защищал шлем в форме куриной головы. Из забрала-клюва изливался свет, такой яркий, что ему казалось, сейчас ослепнет. Он ухватился за стремя, лишь бы сослепу не упасть.
Что бы ни случилось, Алеша, помни, – из щели раздался любимый голос. – Мы – члены великого Ордена, – шеф покачал петушьим пером, венчающим шлем, – который борется против зла, защищая свое добро. В то же мгновение всякий страх исчез. Он хотел спросить: а почему свое, разве добро не общее?.. Но, вспомнив свой договор с Эбнером, счел за благо промолчать.