После революции часовня и мостик исчезли. Как доказательство, что мостик был, остались углубления в скале, в том месте, где крепился мостик.
Мне очень, очень захотелось увидеть остров таким, каким он был при Макарии и оставался еще некоторое время после того, как митрополит перестал наезжать при новой власти в Шамал.
Мы искали фотографии старого Шамала, где в кадре была бы и скала с часовней — пристанищем Макария. Наконец в одном доме обнаружили любительский снимок. На нем женщина с мальчиком лет двенадцати (таким тогда был владелец фотографии) сидели на берегу у самой воды, а вдалеке прорисовывался Остров «Монах», и на его вершине очень нечетко — часовня. Фотографируя, меньше всего заботились запечатлеть часовню, потому самая верхушка ее не попала в кадр вовсе.
— Когда разрушили часовню, не помните? — спросил я старожила-шамальца.
— Не разрушили, спалили ее, — был ответ. — Тут в тридцатых годах на месте нынешнего санатория правительственный курорт был. Из самой Москвы приезжали отдыхать. Был среди них один. Голову брил. Как тогда говорили, под Котовского. В белом костюме и белой фуражке ходил. Очень он восхищался часовней, рисовал ее даже. Любил рисовать, не одну часовню рисовал. А потом сам же ее и спалил.
— Как? — спросили мы в один голос.
— Обыкновенно. Закончил писать картину, вошел в часовню, спичкой чиркнул. Сухому дереву много ли надо…
— А мостик?
— Порубил. Вместе с охранником санатория. Санаторий ОГПУ охраняло. Вдвоем с охранником они и порубили.
— Зачем?
— Старухи чтоб к святому пепелищу не шастали. Что-то в этом роде…
Наверняка, если бы еще поискать, в Шамале нашелся бы у кого-то в альбоме четкий снимок Острова с часовней, обителью митрополита Московского. Но я все-таки не за тем приехал, а навестить приятеля. И потом, откладывая свой поиск, я знал, что куда скорее, нежели в Шамале, найду при желании снимок «Монаха» в любом большом сибирском городе. Шамал — с начала века курортное местечко, а какой курорт без штатного фотографа, без набора памятных подарочных открыток?..
Однако, уехав из Шамала, я быстро забыл об Острове с часовней. Столько на российской земле спалили, взорвали, искорежили и раскатали по бревнышку храмов, монастырей, молелен, сто крат величественней и краше той катунской часовни…
Словом, я не искал фотографию Острова с часовней. Тем не менее нашел. Совершенно неожиданно для себя.
Когда реабилитировали ленинскую гвардию, проходившую в показательных процессах тридцатых, я писал о большевиках старой закалки, пытаясь понять, что двигало этими людьми, в большинстве своем одаренными многогранно, выходцами из культурных обеспеченных семей, — когда они шли в революцию?
И вот в одной московской квартире я встречался с родственниками одного из таких партийцев. За чаем перебирали фотографии, сетуя, что уцелели крохи, да и имеющееся собрано почти все по друзьям-знакомым; для меня вспоминали, как много в годы первых пятилеток, не щадя себя, работал этот партиец.
Желая дополнить портрет, говорили о его даре музыканта и особенно необыкновенном — живописца. Если бы не важная государственная служба, если бы творил не урывками, достиг бы вершин. Можно убедиться. Уцелело, правда, из многого чуть больше десятка не самых удачных его живописных работ. Две — на стенах у меня перед глазами, а остальные…
Из соседней комнаты внесли еще картины. И на первой же я увидел Остров «Макарий». Бревенчатая, срубленная «в лапу» часовня с вырастающей из четырехскатной тесовой крыши башенкой, увенчанной крестом, украшала вершину скалы.
Часовня весело сверкала синим, зеленым, красным. Мосток с перилами бежал от берега к острову высоко-высоко над водой… То сложное сочетание цветов, образуемое отсветами скалы на воду, автор уловил, нашел для них краски.
— Нравится? — спросила старшая из дочерей революционера, видя, как долго я изучаю картину. — Это на отдыхе в Сибири. Папа эту картину особенно любил, чаще других показывал ее друзьям. Можно сказать, хвастался ею.
— А вот, — вторая дочь протянула мне фотографию, — шамальский снимок. Чудом сохранился и даже папиной рукой надписан.
Улыбающийся круглолицый мужчина лет сорока с небольшим в белом костюме и белой фуражке светлыми глазами смотрел на меня с фотографии.
Я перевернул снимок. «Сибирь. Алтай. Ойротия, курорт Шамал. 9.08.1934 год», — было написано размашистым уверенным почерком на обороте.
Минуло уже несколько лет, как я был в Шамале, но я помнил каждое слово старожила-шамальца.
— Ваш отец был воинствующим безбожником? — спросил я.
— С чего вы взяли? — удивилась старшая из дочерей. — Он был, конечно, атеистом, но к религии относился вполне терпимо.
— А он рассказывал, что стало с часовней?
— Нет. А что с ней могло стать? Вы знаете что-то?
Я знал. Но что я мог сказать двум довольно пожилым дочерям революционера? Что нарисовать, а после спалить часовню — это кощунство? Что это в голове нормального человека не укладывается?
Мог ли я сказать подобное двум благообразным смиренным старушкам, которые мне не сделали ничего худого, которые много хлебнули страданий из-за отца после его ареста и расстрела и которым ничего не осталось, кроме как до последнего вздоха гордиться отцом и боготворить его?..
Молитва пани Ядвиги
1
— Придется тебе, Олег, слетать в командировку. — Мужчина среднего возраста, одетый по-домашнему, отодвинул от себя журнальный столик, поднялся с кресла. Сделал несколько шагов по просторной, богато убранной гостиной с камином и опять погрузился в кресло. — В Сибирь, — добавил, глядя на собеседника, высокого красивого парня лет двадцати грех с чуть рыжеватыми волнистыми волосами.
— Что там? — спросил Олег, подходя к столику. Он был завален ворохом газетных вырезок, присланных из агентства газетно-журнальной информации.
— Читай. Отчеркнутого карандашом. — Хозяин гостиной взял лежавшую отдельно от бумажного завала узкую и длинную газетную полоску, протянул Олегу.
«Был и такой случай. Весной сорокового года с открытием навигации привезли к нам в район на двух баржах поляков. В СССР они попали, спасаясь от Гитлера, когда тот захватил Польшу. Разные это были люди. Бедные и богатые. Крестьяне и аристократы. У одних в карманах пусто и одеты плохо, другие — во всем модном и с чемоданами, полными денег.
Всех без разбора взрослых определили на лесоповал. Работа — за питание, жизнь — в тайге, в бараках. Те, кто никогда не держал в руках пилы и топора, но имел средства, стали нанимать бедных делать их нормы. Но длилось так недолго. Начальство узнало, запретило наемный труд. Поляки в ответ взбунтовались, прекратили работу. Из области прибыли сотрудники НКВД. Зачинщиков и всех, кто имел не рабоче-крестьянское происхождение, погрузили опять на баржи и увезли неизвестно куда. Говорили, на самый север области, в Приполярье. Больше о них сведений не было…»
Подчеркнутый карандашом текст заканчивался, и читать дальше Олег не стал.
— Ну и зачем ехать? — спросил равнодушно.
— Обратил внимание на место действия?
— Конечно.
— Очень нужно было гэбистам возить из одной глухой тайги в другую чужеродных белоручек!
— Шлепнули?
— Именно.
— Но ведь написано, что опять в баржу погрузили…
— Слухи распустили, Олежек, слухи.
— Пусть по-вашему. Дальше?
— Дальше? Ты же знаешь нравы толстолобиков из НКВД. Если что-то и брали у подопечных — малоценное, чисто утилитарного назначения.
— Хорошо. Когда ехать?
— Не откладывай. Святковский, кажется, владеет польским?
— Свободно, — подтвердил Олег.
— С ним и Саженевым полетишь. Документы я подготовлю.
Хозяин квартиры сгреб ворох газетных вырезок, встал и прошел к камину, бросил вырезки в топку. Глядя на скоротечное пламя, сказал:
— С автором заметки встречаться не нужно. Свое расследование проведите. Разыщите старожилов, очевидцев.
— Ясно…
2
— К вам, Александр Иванович. Кажется, те самые поляки, — сказала секретарша, появившись на пороге кабинета директора отдаленного сибирского леспромхоза «Лататский».
— А, зови, зови, — живо откликнулся директор. — И позвони в столовую. Пусть там что-нибудь соберут. Поприличнее, сама понимаешь…
Секретарша кивнула и вышла. Директор в остававшиеся секунды поправил узел галстука, провел два раза по волосам расческой. Пепельница была полна окурков. Быстрым точным движением он вытряхнул содержимое пепельницы в урну. Хотел еще собрать в стопку деловые бумаги на столе, однако не успел: в кабинете уже находились трое рослых молодых людей.
— Олег Остапенко, член зарубежной секции общества «Мемориал», — протягивая руку вышедшему из-за стола навстречу гостям директору, отрекомендовался один из троих, парень с рыжеватыми волнистыми волосами.
— Никитин, — назвался директор. — Очень приятно видеть вас в наших краях…
— Юрий Саженев, корреспондент пресс-клуба «Мемориала», и Мечислав Святковский, наш гость из Польши, — представил директору леспромхоза своих спутников Остапенко.
— Да-да, мне о вас звонили дважды. — Директор помолчал. В доказательство своей осведомленности прибавил: — Поляк — студент Краковского университета и председатель комитета «Вольная Польша».
— Так, — подтвердил Остапенко.
— Мой отец был ранен при освобождении Польши. Как раз на подступах к Кракову, — сказал директор. — Так что не совсем чужая для меня страна. Переведите студенту.
— Ну нужно, — с едва уловимым акцентом сказал Святковский. — Я знаю русский, пан директор. И для меня Сибирь тоже не совсем чужая страна.
— У Мечислава родственники погибли в этих местах. Полвека назад, — сказал Остапенко.
— Да, тут до войны и в войну жили поляки. На кордоне Сушняки, — подтвердил директор леспромхоза. — Я, правда, мало знаю об этом, совсем не знал, пока в газете не написали недавно.
— А кто знает хорошо? — спросил Остапенко.
— Игнатьев, технорук наш. Он и рассказывал о поляках журналисту из области. Вы садитесь, я сейчас приглашу Игнатьева. — Директор взялся за телефонную трубку.
— Секунду, — включился в разговор корреспондент пресс-клуба «Мемориала». — Технорук был очевидцем?
— Какой очевидец! Ему пятидесяти еще нет.
— Тогда не нужно. Он все рассказал. — Из «дипломата» Саженев извлек темно-коричневую папку, кожаную обложку которой украшали вытисненные золотом надписи на русском и польском языках: название комитета — «Свободная Польша» — и ниже двуглавый орел. В папке были всего две аккуратно подклеенные вырезки из газет.
— Вот. Статья в вашей областной газете и ее перевод в варшавском «Вечере».
— Интересно. — Директор подержал папку, разглядывая статью на чужом языке. — Даже перевели.
— Да. Наша цель — тоже написать об этом. Но более подробно, — сказал Остапенко. — С кем еще можно поговорить о поляках?
— Лесопунктовские старожилы в Сушняках должны помнить. Бараки стояли около Сушняков.
— Сушняки — это далеко?
— Пятьдесят километров по узкоколейке.
— А когда можно туда уехать?
— Да как захотите. Хоть сегодня. Сейчас пообедаем, и можно ехать. Я провожу вас в лесопункт.
Молодой поляк после этих слов директора заговорил на родном языке, обращаясь к Саженеву.
— Мечислав сказал, что ему было бы неприятно обидеть вас, — перевел Саженев директору леспромхоза, — но он опасается, что, если мы приедем в Сушняки в сопровождении начальства, люди не так свободно будут чувствовать себя, искренних разговоров может не получиться.
— Хорошо, как вам удобнее, — пожал плечами Никитин.
— Но это без обиды?
— Конечно. Пообедать вместе со мной, надеюсь, не откажетесь?
— Спасибо, пан директор, — Мечислав улыбнулся. — С удовольствием.
3
— Да читал я ее, — отмахнулся от газеты одинокий старик-вдовец Григорьев, в прошлом лесоруб. Он был четвертым из сушняковских старожилов, в избу которого вошли приехавшие издалека в глухую таежную деревеньку гости. — В ней про поляков половина не сказана, а половина — неправда.
— Как так? — спросил Остапенко.
— Так. Не весной их привезли, а летом. Шиповник вовсю цвел. Из области никто из сотрудников НКВД не приезжал. Они еще уехать не успели, когда это случилось.
— Что случилось?
— Ну, забастовка на узкоколейке или как хочешь называй. Один из поляков, лысоватый, щуплый такой и с золотыми фиксами, Вацлавом звали, поднялся на пустую платформу: «Мы, — говорит, — не пленные, а беженцы из другой страны. Не обязаны подчиняться всем законам вашего государства. А с нами как с рабами, как с быдлом обращаются». После этого поляки бросили работу, пришли в Сушняки, и Вацлав говорил то же самое.
— Вы были очевидцем? — спросил Мечислав.
— Да там вся деревня была.
— А что сотрудники из органов?
— Не вмешивались. Их мало было. Вызвали подмогу из зональной комендатуры и наблюдали.
— А дальше?
— Дальше… — Григорьев сделал глубокую затяжку папиросой, выдохнул: — Дальше расстреляли их всех. В Староармачевском бору.
— Это точно?
— Куда точней. — Григорьев невесело усмехнулся. — На глазах у отца. Он лесным объездчиком был. Как раз в это время по бору проезжал. Ясное дело, его не видели…
— И вы можете показать, где именно расстреливали? — спросил Мечислав.
— Конечно. Мы в том же году осенью зарубки на корнях пихт сделали. На случай, если срубят деревья. Да и без зарубок всегда помнил.
— Проехать туда можно? — спросил Остапенко.
— Нет. Только пешком, — ответил старый вальщик.
— А сколько дней туда добираться?
— Дней? — удивленно переспросил Григорьев. — Помоложе был, так часа за два доходил. Сейчас еще полчасика накинь.
— Сходим завтра? — попросил Остапенко.
— Пожалуйста, я тоже очень прошу. — Мечислав приложил руку к груди.
— Какой разговор, конечно. Только, — пожилой лесоруб глянул на обувь гостей, — сапоги нужны.
— Будут, — заверил Остапенко, вставая. — Так мы утром рано придем.
— Приходите, — Григорьев проводил гостей до двери.
…Солнце еще не успело как следует возвыситься над тайгой, трава едва просохла от росы, а они шагали уже по Староармачевскому елово-пихтовому бору.
— Здесь, — сказал Григорьев, останавливаясь около вековой пихты со смолистыми подтеками на стволе. — А вон дотуда тянулась Кривая балка, — показал рукой на другую старую пихту шагах в двадцати.
Между двумя деревьями, на которые указал провожатый, было довольно ровное пространство, усыпанное хвойной иголкой.
— Хотите сказать, именно здесь расстреляли беженцев? — спросил недоверчиво Остапенко.
— Тут, — подтвердил пожилой вальщик. — Ты как раз на могиле стоишь.
Остапенко при последних словах невольно попятился, подхватив скинутый с плеч рюкзак. Григорьев наклонился около пихты, постучал ногтем прокуренного указательного пальца по мощному, выпирающему наружу корневищу: дескать, зарубка. Потом, взяв подвернувшуюся под руку валежину, прошел от дерева к дереву, чертя концом валежины зигзагообразную линию в настиле из слежавшихся хвойных иголок.
— Так вот балка проходила, пока не засыпали.
— И сколько здесь человек лежит? — спросил Мечислав.
— Да поболе ста, поди-ка…
Все четверо надолго умолкли. Лишь громкое кукованье кукушки да гудение комаров слышались в тишине бора.
— Что ж мы ни топора, ни лопаты с собой не взяли? — первым заговорил Мечислав. — Нужно отметить как-то могилу, крест поставить.
— Да, — поддержал поляка Саженев. — Нехорошо как-то будет: просто постоять и уйти.
— Лопату найти можно, — сказал Григорьев. — Избушка недалеко, — махнул он рукой, указывая направление.
— А топор?
— В Сушняках только. Сходить могу, если надо.
— Очень надо. Сходим, — попросил Мечислав.
— Да я один…
— Нет-нет, я с вами, — с настойчивостью в голосе сказал Остапенко.
— Часам к семи успеете вернуться? — спросил Саженев.
— Да ну к семи. Раньше, — заверил Григорьев.
…Раньше не получилось. Они возвратились, принеся с собой топоры, рубанок и лопату, около восьми вечера. Поляк и Саженев праздно сидели на бревнышке. Дымивший рядом небольшой костерок отпугивал прибывавший в бору ближе к закату гнус.
— Ух ты! — невольно от неожиданности вырвалось у Григорьева: пространство между двумя пихтами, там, где некогда пролегла Кривая балка, была аккуратно выложено свежим дерном — полоской шириной метров в пять. — А мы… Олег на обратном пути ногу подвернул. Плелись.
— Нормально, — сказал поляк, беря из рук Григорьева топор. Срубил пихту, очевидно, заранее намеченную, отделил вершинную часть. По всей поверхности довольно толстого и длинного бревнышка сделал одинаковой глубины засечки, убрал между этими засечками дерево. Под легкими умелыми ударами острого топора оно, казалось, само, как чешуя сползло на землю. Ровная стесанная поверхность забелела на бревнышке. Мечислав чуть повернул его, сделал новые засечки, и опять из-под лезвия топора верхний слой дерева вместе со смолистой гладкой корой потек на засыпанную старой хвоей землю. Бревнышко быстро превратилось в четырехгранник, настолько ровный, что не было нужды прикасаться к нему рубанком. То же самое поляк проделал еще с одним бревнышком, длиной поменьше.
В считанные полчаса огромный латинский крест был готов. Старый лесоруб только изумленно глядел на поляка.
— У Мечислава дед плотником был, — пояснил Остапенко.
— Да-да, — закивал Мечислав.
Он не разрешил себе помочь, сам вырыл ямку между двумя старыми пихтами у кромки полоски из дерна. Позвал, лишь когда нужно было поднять, вкопать в землю крест. Высокий, свежесработанный крест сразу броско забелел среди предзакатной хвойной зелени Староармачевского бора.
Поляк недолго постоял около креста, вынул было из кармана ручку, желая, видимо, что-то написать, но передумал, побрел прочь от братской могилы. Остальные — следом.
— Эх, тут еще на краю бора морячки наши лежат. С торговых судов. Пятьсот с лишним человек. В сорок втором за одну зиму на лесоповале все перемерли, — сказал с тоской в голосе Григорьев. Он обернулся. Белый большой крест еще не скрылся из виду. Закатный солнечный луч лежал на нем…
4
Ранним утром гости покидали Сушняки.
На полпути к узкоколейке, к мотовозу, их окликнула пожилая женщина. Подошла, прижимая к груди какую-то небольшую, завернутую в тряпицу вещь.
— Вы из Польши? — безошибочно обратилась она к Святковскому.
— Полек, — кивнул утвердительно Мечислав.
— Это вам. Возьмите. — Женщина протянула сверточек.
— Что это? — спросил Мечислав. Под легкой оберткой-косынкой была тухлая, небольшого формата книжечка. Тонкая серебряная инкрустированная пластинка скрывала обложку.
— Библия, — сказала женщина. — Библия пани Ядвиги. Забыла ее фамилию. Она жила у нас недолго. Помню, как молилась. Открывала эту Библию и часами молилась и плакала. Мама утешала ее, говорила, что все уладится и она вернется на родину. Пани Ядвига соглашалась, но тут же говорила, что уже никогда хорошо не будет, ей отсюда живой не вырваться, у нее такое предчувствие, что ее и после смерти не оставят в покое. И она лишь молит Бога о легкой смерти и о покое после смерти.
— Странная какая-то молитва, — пробормотал Мечислав. Лицо его слегка побледнело.
— Мама то же говорила ей. Но пани все равно молилась об одном. Молодая, очень красивая богатая женщина. И очень несчастная. А вы прямо сейчас уезжаете?
— Да…
5
— Ну что, Олежек, так и оказалось — слухи? — Мужчина, одетый по-домашнему, поворошил кочергой в камине горящие угли и сел в кресло.
— Слухи, — сказал Олег, кладя на журнальный столик два мешочка. — В этом, — кивнул на тот, что побольше — зубное золотко, коронки. Девятьсот двенадцать граммов. В другом — разные мелкие цацки. Шестьсот восемьдесят пять граммов. Вместе с камнями.
До мешочка побольше мужчина не дотронулся. Содержимое меньшего высыпал на столик. Нательные крестики с цепочками, обручальные кольца, броши, серьги сверкнули на темной полировке.
Из всех вещиц мужчина взял в руки и поднес к глазам, рассматривая, одну — перстенек.
— С бриллиантом. Недурно, недурно.
— Одна из брошей тоже с бриллиантами, — заметил Олег. — Даже не верится, что все это полвека пролежало в земле…
Мужчина чуть поморщился: упоминание о том, откуда драгоценности, было ему неприятно. Чтобы скорее свернуть свидание, он встал, из ящика мебельной стенки вынул пачку десятитысячерублевок. Подумал, прибавил еще одну — пятитысячными.
— Надеюсь, нигде не засветились? — спросил.
— Нет, но теперь придется писать газетный материал. Они ждать будут.
— Так сделайте. Переведите на польский, пошлите вырезку. Сам знаешь, как делается. Но не сейчас. По холодам, по снегу.
— Да. Я тоже так думал…