ндой, и каждый волен думать как ему хочется о том, где похоронен один из российских самодержцев — в Томске, в Санкт-Петербурге, но фраза Александра Первого о том, что он лучше будет есть картофель с крестьянами в глубине Сибири при сопоставлении всех «за» и «против» постоянно, думаю, будет вспоминаться, мешать принять окончательное решение, был или нет похороненный в Томске старец в молодые годы царем.
«Где раз поднят Русский флаг, он уже спускаться не должен!» — сказал царь Николай Первый, узнав о том, что капитан-лейтенант, будущий адмирал Невельской 1 августа 1850 года на мысе Куенгда в низовьях Амура поднял флаг России. Царь был сначала сильно разгневан: во-первых, Невельской сделал это, никого не спросясь, во-вторых, поднятие флага означало, что вся прилегающая территория впредь есть владения России. Однако, поостыв, подумав, Николай Первый произнес приведенную выше фразу, начертал ее на приготовленном приказе о разжаловании Невельского.
Имперские амбиции императора? Возможно.
А может, все-таки русский патриотизм.
О подвиге жен декабристов, последовавших за мужьями добровольно в ссылку в Сибирь, написано много. Не забыты и их предшественницы. Сестра умершей жены Радищева Елизавета догнала автора «Путешествия…» в Тобольске. В Илимском остроге они обвенчались и разделили тяготы ссылки. Много прежде другая знатная русская женщина Наталья Шереметева отправилась в Сибирь за мужем Иваном Долгоруким.
Верность, мужество этих женщин похвальны. Но вот какой мерой измерить благородство, подвиг наших женщин тридцатых-пятидесятых годов, жен «врагов народа». Им не давалось такой возможности — мучиться вопросом: ехать или не ехать за мужем, от них страшные обитатели страшных кабинетов требовали отречься от мужей. И сколько сил нужно было, чтобы отказаться от предательства-отречения, какие муки предстояло претерпеть, отказавшись подписать нужные следователям бумаги. Об этих женщинах, о сложных, трагических судьбах их нет крупных поэтических и прозаических повествований, которые бы вошли в золотой фонд отечественной литературы. Однако если бы о каждой такой благородной Душе написать, как о Волконской, как о Трубецкой, хотя бы по странице, то это были бы миллионы страниц. Господи, даже не берусь прогнозировать, какие миллионы…
Шесть лет назад я испытал чувство стыда перед профессором медицины Томского Императорского университета Топорковым. Читал лекции студентам и практиковал профессор в начале века, но не нужно удивляться моей первой фразе, я сейчас все объясню. Шесть лет назад я писал очерки о большевиках, отбывавших царскую нарымскую ссылку. Много ездил в командировки по стране, рылся в архивах, встречался с родственниками бывших политссыльных. Среди тех, о ком я писал, была одна потомственная дворянка, очень богатая, молодая и красивая. За принадлежность к боевым организациям большевиков ее выслали в Нарымский край на три года. Она прибыла в Томск из Санкт-Петербурга в вагоне первого класса. Два сопровождавших ее стражника тоже ехали первым классом, естественно, за ее счет. После столицы, а она бывала доселе, кроме Санкт-Петербурга, еще лишь в Москве и Киеве, «Сибирские Афины» показались ей, очевидно, захолустьем немыслимым. У нее достало воображения представить, какая же в таком случае дыра место отбывания ссылки. И она задалась целью на как можно более долгий срок оттянуть отъезд в эту дыру. Единственной веской причиной задержки в губернском городе могло быть нездоровье, и она поспешила к врачам. К Топоркову. В медицинском заключении за подписью Топоркова, переданном в губернское жандармское управление, каких только болезней не названо у юной революционерки-бомбистки-маузеристки! Но особенно профессор отметил болезнь правого митрального клапана. Это нужно лечить немедленно: пока не будет проведен курс лечения, отправляться в ссылку никак нельзя. Опасно для жизни.
Конечно, думал я, читая в архиве справку, приобщенную к делу революционерки, никаких болезней не было. Хорошо заплатила и получила нужное врачебное заключение. Соблазнился профессор золотым тельцом…
Прожив четыре месяца в меблированных гостиничных номерах, принимая лечение (в срок ссылки это засчитывалось), она выехала, наконец, по Оби на север губернии в село Колпашево. Оттуда регулярно наведывалась в Томск для консультаций и лечения… А ровно через год после прибытия в Томск, к 300-летию дома Романовых, получила право выехать из Сибири за границу. Юная террористка-бомбистка поспешила в Лондон, потом перебралась в Париж, учиться в Сорбонне; еще через год вышла замуж и укатила в Америку…
Итак, после ознакомления с медицинским заключением Топоркова я был не лучшего мнения о профессоре. Но вот в Москве я разыскал родственников революционерки, расспросил о ней. После семнадцатого года она вернулась в Россию. Жизнь ее не удалась. Она развелась с мужем, жила в коммунальной квартире на скудные гонорары переводчицы художественной западноевропейской литературы, испытывала страх перед системой, за победу которой боролась; умерла в начале пятидесятых годов. Я попросил уточнить, в каком именно? Нашлось свидетельство о смерти. Революционерка, давняя пациентка профессора Топоркова, умерла в 1952-м. Было и заключение о причине смерти. Сердце. Болезнь правого митрального клапана…
Довольно известный революционер, занимавший после Октябрьского переворота видные посты (имя его и краткая биография во всех энциклопедиях и энциклопедических словарях, выходивших после XX съезда), написал в начале тридцатых годов книгу о своей борьбе с царским самодержавием за свободу, о тюрьмах и ссылках, побегах на волю. На нескольких страницах он подробно рассказал о побеге из Нарымского края. Он и его подруга, тоже революционерка, решив бежать, обрядились в чалдонские одежды, загримировались и в таком виде прошли под взглядами надзирателей на пароход. Убрали трап, пароход отчалил, и когда отплыл от пристани настолько далеко, что на весельных лодках его было не догнать, революционер начал кричать оставшимся на берегу, помогавшим побегу ссыльным: «Прощайте, товарищи, до встречи в России!» Надзиратели и пристав с берега стали требовать от капитана парохода, чтобы причалил, высадил беглецов. Капитан и ухом не повел. Пароход частный, билеты беглецы купили, отныне они для капитана и команды были пассажирами, как все другие на борту. А что полиция проморгала их восхождение на пароход, это проблемы полиции. Побег тот из ссылки удался.
И вот, читая мемуары, я думал, с какими мыслями революционер описывал этот эпизод в начале тридцатых? Ведь отлично он сознавал, что ни один капитан парохода ни на Оби, ни на Енисее, ни на Волге не посмел бы в тридцатых годах ослушаться приказа сотрудника милиции или ОГПУ. И не возникло ли у революционера при описании той сцены побега ощущение, что свободен он был, — может, как ни разу впредь в жизни, — когда уплывал самовольно из нарымской царской ссылки на том дореволюционном пароходе?..
«Народные комиссары относятся к России как к материалу для опыта, русский народ для них — та лошадь, которой ученые-бактериологи прививают тиф для того, чтобы лошадь выработала в своей крови противотифозную сыворотку. Реформаторам из Смольного нет дела до России, они хладнокровно обрекают ее в жертву своей грезе о всемирной или европейской революции. В современных условиях русской жизни нет места для социалистической революции, ибо нельзя же, по щучьему велению, сделать социалистами 85 процентов крестьянского населения страны, среди которого несколько десятков миллионов инородцев-кочевников». Это не слова какого-нибудь белоэмигранта. Это — великий пролетарский писатель, основоположник литературы социалистического реализма Максим Горький. И из этих его откровений, из прочих «несвоевременных мыслей», за которые ему дали категорический совет отправляться за границу подлечиться, стряхнуть усталость, понятно отношение певца революции к большевикам, к их делам после Октябрьского переворота. Непонятно только, почему, держа в голове такие мысли, Горький спел осанну тому, кто спровадил его на Капри, потом счел нужным и возможным возвратиться в Россию, воспевать рабский труд, побывав на Соловках и Беломор-канале, благословлять и подвигать молодых литераторов славить достижения социализма. Совершенно непонятно.
Сын крупного ученого, репрессированного в тридцать седьмом, сам тоже ученый, выйдя на пенсию, решил написать книгу воспоминаний о знаменитом отце, о его деле и товарищах, о трогательной дружбе отца с легендарным партийным работником республиканского масштаба, имевшим легендарное дореволюционное прошлое. Дружба завязалась со студенческой скамьи в Императорском еще университете. Партийный работник этот был тоже репрессирован, только на несколько месяцев позднее…
Ученый-сын недурно владел пером; материалом располагал богатым; рукопись быстро подвигалась к завершению. Не было особой нужды прибегать к архивным документам. Но сказалась привычка не полагаться на память, называя цифры, даты, факты, имена. Он вытребовал из архива нужные материалы. Просматривая «дело» родителя, наткнулся на две особенно любопытные бумаги: ордер на арест отца и внесудебный приговор. На обеих бумагах стояла в числе других и подпись стародавнего отцова друга… Это было страшно. Но даже не его подпись под приговором — высшая мера наказания — потрясла его больше, а дата под санкцией на арест. Дата была днем его, автора мемуаров, рождения. И он отлично помнил, что высокопоставленный друг отца присутствовал на этом веселом, шумном дне рождения. Улыбался, шутил, поздравлял виновника торжества.
Слепыми глазами автор воспоминаний глядел на дату. Лучший друг отца находился в их квартире, уже прекрасно зная о грядущей участи, определив участь…
В объемистой рукописи человеку, связанному дружбой с отцом четверть века, было отведено страничек двадцать. Нетрудно было их убрать и отдать рукопись в печать. Сын репрессированного ученого этого не сделал. В рукописи он отзывался хорошо еще о многих людях из отцовского окружения, но отныне, может, с излишней подозрительностью не был уверен в добрых их намерениях, и действиях по отношению к отцу…