Солнце взошло, расползлось ожогом по окнам. Они перешли к сути дела.
– Если хочешь, останусь твоей навсегда, – притворилась она. – Только сына не трогай.
– Хочу, – солгал он. – Больше жизни хочу. Но Крус без тебя пропадет. Кому еще нужен безногий? Как-никак, он мне друг.
Они посмотрели еще раз друг другу в чужие, ужасные лица, и Химена ушла. По пути спохватилась, свернула к подруге.
– Ну как он, получше?
– Гораздо, – кивнула Химена.
– Бедный Коста! Никогда б не подумала, что у него диабет. А другая нога хоть в порядке?
– В полнейшем, – сказала она и, забрав дочку, быстрым шагом пошла вниз по улице.
Сперва я верну Кристобаля, решила она. Потом научусь жить с калекой. Потом выдам замуж Кристину. Потом наконец-то состарюсь. А потом я умру.
План был хорош, но с изъяном, как и всякий проект, где присутствует смерть. Впрочем, у жизни других не бывает.
И все же напрасно тогда, в понедельник, Коста Крус поленился как следует выпороть сына! Глядишь, и любовь бы жила – даже та, которой фактически не было…
Пловдив, 16 октября 2012 г.
Случайный снимок
Суть так называемой психологической прозы, особенно написанной от первого лица, заключается в смаковании одиночества. Герой столь одинок, что шпионит сам за собой, даже если и делает вид, что следит за другими.
Теперь, под стук вагонных колес, мельтешение столбов и плывучесть холмов за окном, Максиму Петровичу мнилось уже, что кошмар лишь привиделся. Было чудесно и славно (так замечательно славно, что уютная влага застила дерганый глаз) скользить по пружинистым рельсам и урезонивать совесть, будто это не трусость, не бегство, а суровая надобность, выбор души, родная и главная правда о том, кто он есть, кем он был и каким будет снова. Будто это судьба, совершив странный крюк, воротилась к себе в колею и подладилась к ритму дороги; ошибившись стежком, спохватилась и вплела свою нить в две струны, стрелой уносящие прочь от беды – обратно, к началу порядка, домой. «Господи, как же все опять подлинно, правильно, взросло! Дорога врачует, не зря говорят. Нужно вот что: остыть. Угомонить свои нервы, плюнуть и позабыть. Приказать строго-настрого воле и стереть из запачканной памяти то, чего не должно было быть… Я смогу. Да и выбора нету: или сумею забыть, или меня оно сплющит, раздавит, да так, что меня для меня не останется. А останется только какое-то мокрое место». Он скривил больно рот, застонал, резко выдохнул, словно тужась исторгнуть из горла занозу, потом встрепенулся и шлепнул сердито ладошкой по краю стола. Приодетый в доспехи стакан задрожал. Чай увесисто сплюнул на брючину. Пассажир тонко взвыл, но решимости не утерял:
– Ну уж нет, – взвился он. – Я вам не слякоть, а – вот он! Цветной, настоящий, живой!
Кивнул на свое отражение в окне – еще акварель, но уже обведенная вдвое смазанной ретушью, за которой смуглело подливой из масляных красок вечернее небо. Спасительно, мягко, надежно сквозь стекло надвигался закат, ободрял чернобровым прищуром: мол, довольно тужить, обошлось.
«Может, выпить сердечные капли? Не много ли будет? И так уж сглотал пузырек. Ничего, обойдусь. – Увлеченно зевнул. – Хорошо бы без компаньонов и дальше. Глядишь, и поспать сочинится. А что? Узелок-то, поди, развязался совсем».
Проверяя, присвистнул. В груди было гладко, почти без запинки.
Чем дальше мчал поезд по курсу в беззвездную ночь, тем смелей и свободней внутри обрастало ростками подвижное чувство победы – над этим неряшливым, путаным, скверным, бессовестным днем. Худшим днем в такой на просвет безупречной, опрятной и неназойливой жизни, что Максима Петровича обуяла вдруг жажда возмездия ему.
Жаль, утолять эту жажду было отпущено чаем…
Денек не задался с утра, когда вместо каши Максиму Петровичу сунули шкварки, а он постеснялся скандалить и схрумкал их все до одной. Спустя полчаса злоключения продолжились в его крошечном номере, где он не успел прошмыгнуть в туалет, некстати захваченный бородатою шваброй усатой уборщицы. Пришлось укрываться в клозете на этаже, где уже напортачил какой-то вандал и не работала толком защелка. Поклевав вхолостую косяк шпингалетом, Максим Петрович несмело, но грязно ругнулся, примостился крабом на стульчаке и, пригорюнившись, слушал, как ему издевательски хлопает форточка в запорошенном хлоркой предбаннике.
Унизительный опыт оказался отнюдь не последним. Инспектируя свой чемодан, Максим Петрович с обидой открыл, что его любимый лосьон был забыт не в московской квартире, а в подкладке чехла, куда он запихал только что – и весьма опрометчиво – штопор. Извлекши осколки флакона, пострадавший ссыпал их в мусор, замотал порезанный палец платком, смахнул с дерматина глазастую капельку крови и отнес чемодан на балкон. Пусть-ка сволочь подышит, подумал расстроенно он. Глупость, пустяк, ерунда, а такая ужасная вонь, что все планы насмарку.
Впервые за долгие годы снарядить заранее багаж у М. П. не сложилось.
Потом не сложилось с газетой в фойе, на которую толстая туша в шелках взгромоздила когтистую лапу за миг до того, как туда доползла стыдливая длань самого Максима Петровича. «Что ж такое? – бормотал растерянно он, трижды кряду споткнувшись на ковровой дорожке лечебного корпуса. – Этак, братцы, уже неприлично. Хоть в шкаф запирайся. Какой-то уж хамский совсем, шулерский перебор».
На всякий случай он хохотнул.
Не помогло: битый час пришлось проторчать перед цинковой дверью, тишком проклиная смешливую очередь, всю сплошь в жирных складках, морщинах, грудях, балахонах и шлепанцах, потом донага раздеваться в присутствии дамы-электрика, после чего, прикрыв срам, ожидать на студеном полу разрешения взойти на помост. В итоге принять процедуру так и не довелось: под отверткой вдруг цыркнуло и звонко, свирепо чихнуло.
– Не аппаратура, а рухлядь, – сообщила электрик с носилок, отбывая волнисто в больницу.
Максим Петрович кивнул и подумал: хорошо, что не вышло струи. Убило бы первой же каплей. Что называется, Бог уберег.
Санаторий был не ахти, но, поскольку путевка досталась бесплатно, надлежало терпеть, прятать в губы досаду и, встречая халаты, проворно чинить виноватой улыбкой лицо. Так прошло две недели, в течение которых раздражительный медперсонал пытал нездоровье Максима Петровича всевозможными ваннами, душами, растираниями, моционами и ингаляциями, а сам пациент усердно свыкался с сотней подленьких мелочей, омрачавших его деликатной натуре существование: чуть теплой водой, молотившей из крана с пунцовой макушкой, плешивыми полотенцами, конопатыми зеркалами, наждачной черствостью хлеба, общежитской промозглостью простыней… Мало-помалу он приноровился к ржавому танцу перил, сопровождавшему вязкий, застенчивый ритм его восхождений на верхний этаж во враждебный, стреляющий трубами номер, примирился с воплями нянек под утро и вечной зевотой врачей. Перестал нещадно терзаться чавканьем трех людоедов, деливших с ним трапезу, и куда меньше прежнего изводился от запаха кислой капусты, караулившего его чуткий нос на подходе к бильярдной. Откуда явился сюда этот дух, оставалось такой же загадкой, как и храп невозможного существа, доносившийся, вопреки всякой логике, не сбоку, не снизу, а с крыши. Храп невидимки-чудовища угнетал Максима Петровича тревожнее прочих мытарств, отравляя ему раз за разом благородный труд ночи, но и с этой напастью пациент совладал, раздобыв в аптечном киоске ушные затычки.
Да, санаторий был не ахти, но кто ж мог подумать, что лечат в нем с риском для жизни!
Едва не погибнув под дулом брандспойта, Максим Петрович какое-то время угловато петлял по аллеям, но, не в силах унять беспокойство, отправился вон, за ограду. Маршрутом прогулки избрал дальний кряж: час – туда, час – обратно, а там уж прощальный обед.
Погода стояла прохладная, но ветра в лицо и сгустившихся туч путник почти не заметил. Как он ни храбрился, а прогнать из хваткого сердца смятение не сдюжил. От одной только мысли, что разминулся с собственной смертью на пару шагов, его начинало потряхивать, а то обстоятельство, что сам он, в отличие от электрика (подмывало сказать: электрички), защищенного (пусть и не полностью), помимо перчаток (дырявых, как пить дать!), толстой подошвой ботинок (не иначе, бракованных!), торчал там в чем мать родила, поднимало в костюме Максима Петровича маленький шторм. Когда колотило особенно, М. П. замедлял нервный шаг и прилежно дышал диафрагм
Никто по дороге не встретился. Прогноз утверждал, что к обеду курортную зону накроет гроза, так что все нормальные люди предпочли остаться в укрытии.
И правильно сделали: чуть только взобрался на гребень, как тучи ударились лбами и колючая, лютая молния блеснула ветвистым скелетом. Путник очнулся и, оглядевшись, увидел, что угодил в западню: стоя здесь, на вершине холма, он собой представлял идеальную цель для того, кто возмнил с ним покончить, но промахнулся с первой попытки. Максим Петрович высох губами, облился стремительным потом и осознал с величайшим прискорбием, что сейчас непременно умрет. Он присел на траву и зажмурился, хотел помолиться, но вместо того отчего-то взялся считать, сбиваясь и путая ряд, пустые, без грома, секунды – так он прежде считал предсказания кукушки в лесу. Ему стало стыдно – не за то, что боится конца, а – за все: за вот эти ку-ку, за костюм, за сметливую дрожь, разбитый флакон, обмотанный палец, за шкварки, за напрочь, давно и брезгливо ушедшую радость, за несуразную, тощую молодость и пугливое, сложное детство, за свое одиночество (явное – здесь и подпольное – всюду), за верность немилой супруге, за бездетность, безгрешность (тихушество мелких грешков вместо громких, роскошных грехов), за уклонение от взглядов в глаза и поклоны подглядов в глазок, за наивный цинизм его чистоплотной, рачительной трусости, за лукавость души, плутоватость поступков, стук сердца, бессмысленность рук, за пошлость того, чем он был, и чрезмерность того, чем он не был. Стыдно за то, что он жил. За то, что не выжил. За то, что вина его – до смерти, даже если он верил всю жизнь: не