Клад — страница 32 из 66

И тут раздался смех. Он толкал в самый желудок, и человек обернулся. Потом взял холодное железо и выстрелил прямо в смех.

Друг схватился за плечо, смолк, посмотрел на рану и сказал:

– Ты давал клятву. Следующая пуля не для тебя.

Они молча смотрели друг другу в глаза.

– До заката еще целый день, – сказал тот, кто был ему роднее брата. – Мы пойдем туда вместе.

Человек положил винтовку на камни, лег на спину, прикрыл веки и услышал, как начинается с птиц новое утро.

Он плакал…

Москва, декабрь 1987

Дождь – одинокий прохожийПовесть

– Прохожий, – хрипло выдавил старик.

Внук тоже прильнул к окну, но разглядел лишь пожеванные изморосью чахлые листья, жидкую траву да густеющие ручьи по обочине.

– Не-а, не вижу.

Старик поморщился.

– Видишь… Дождь.

Тимур не понял:

– Что – дождь?

– Одинокий прохожий.

Внук опять не понял, но переспрашивать не стал. Он вернулся к распахнутой двери, оперся спиной о косяк, сел на корточки, расправил под ногами газету и принялся строгать шершавый брусок. Под верандой, как всегда в дождь, что-то журчало, плескалось, копилось и, словно питаясь собственным шумом, медленно глотало звуки. У длинных кормушек на дворе плотнели лужи. Под навесом дремали куры, вжав головы, полуприкрыв плевой глаза, а в решетчатом закутке дрожали шерстью овцы. Небо зарядило надолго, река будет хоть куда, думал Тимур, мягко снимая стружку. Из покосившейся будки, уложив морду на лапы, изредка взглядывал, дернув жесткими веками, Никто.

Сначала была просто будка, потом пришел Никто, а раньше (еще раньше, до будки) были скворечники. И вот теперь все вместе: скворечники, будка и Никто. Когда он пришел (нет, позже, но почти тогда же, едва стало ясно, что не уйдет), Тимур увидел двор – не так, как обычно, а словно без забора: что-то долгое и глубокое между тем, когда еще ничего не было или было всегда, и тем, когда оно (скворечники, будка, Никто) уже есть. Но это «есть» – как туман над задним полем или как свет сквозь бутылочное стекло, – не сразу поймешь и не сразу поверишь. И оно – не просто там, но и здесь, близко-близко, в нем самом. Потому что Никто еще не было, и была только будка, а Тимур уже знал… И даже до будки, иначе зачем он ее сколотил? Но ведь сперва – скворечники (и тогда он тоже знал, а вышло – нет, наоборот), из тех же ящиков в сарае, теми же руками?.. И утром – хлеб на приступок, в жестянке вода, внутри солома, и никого, кроме воробьев, одного ранил, сбил из рогатки, но стало жалко и сунул в скворечник, настелив поверх соломы куриных перьев и ошметков бараньей шерсти… Но наутро (другое, с которого ТО уже кончилось) воробей издох, и он, Тимур, плача от жалости и злости, похоронил его под вишней в огороде. Скворечники были, но ТО кончилось. Никто еще не было, но ЭТО, с ним, началось, и через пару дней – будка, а потом и он сам: как, когда и откуда – неведомо, заметили только во дворе, на вспугнутых кур и краем глаза не повел, овец обнюхал (Бабá уже целился с крыльца желтой палкой), фыркнул, побродил по двору, потерся боком о будку (та показалась разом хилой и кривой), зевнул, пометил привычным действом, влез внутрь и стал смотреть, не отзываясь ни на одну из кличек, ни на одну из команд, следил лениво за суетливостью людей – без раздражения, без спешки – и молчал.

Так пришел он, Никто, и ушло все остальное, что было до него – скворечники, будка, шалаш у канала, соседский тутовник, бикфордов шнур, подобранный в карьере, кабанья голова над дверью, удочки, мяч, телевизор, материн живот, огромный и страшный, так что даже рукой не хотелось потрогать, сморщенный влажный комок, еще противнее живота, и мать, опять враз худая, бритоголовый носатый заморыш, пришедший на смену младенцу, – братишка, брат, а до того лишь две сестры, и старшая помнит его, Тимура, таким же, каким он помнит Руслана, а средняя младше на год, и он вообще не знает, помнит ее или нет, а мать таким вот образом помнит каждого, и никто из них вот так не помнит мать, даже Баба, который помнит так их отца… Все ушло, хотя и осталось, и больше, Тимур это знал, не вернется, а если вернется, то совсем иначе, потому что уже однажды ушло. Новое приходило, и старое отступало, пряталось, как сейчас в будке Никто, и вместо него – шершавый брусок в руках, дождь и теплые стружки…

– И твой отец, – сказал Баба.

Тимур обернулся. Дед сидел у окна на гладком прочном табурете и, опираясь на палку, смотрел на улицу. Палки было две – выходная и «рабочая», на каждый день. По вечерам, в хорошую погоду, Баба толкал калитку и, уложив левую руку на поясницу, отправлялся на «охоту». Через полчаса он возвращался и раскладывал на печи окурки. Тимур опускал глаза и краснел, злился, но молчал. Как-то на собранные за неделю медяки он купил старику папиросы, но Баба, ни слова не сказав, швырнул их в печь. В тот день Тимур внезапно понял, что так плохо с ним еще никогда не поступали, и с того дня не мог понять, любит деда или ненавидит.

– Что – отец? – хмуро спросил он.

– Отец и дождь. И потом – все вы… – произнес старик, но не повернулся.

Свет из окна скользил по голому черепу и ближе к шее терялся в морщинах. Челюсть вычерчивала на стекле острый силуэт, худая спина под мундиром слегка горбилась. Сидел он прямее, чем ходил: прогуливаясь с палкой по улице, был похож на истлевшую лозу или выбранную из котла черемшу. Недавно еще тело его казалось поджарым и молодым, и Тимур с любопытством разглядывал в бане – маленьком пятачке из ржавых загородок в поле – смуглую мускулистую фигуру. Лицо было старое, а тело молодое. Но затем, как-то сразу, состарилось и оно, и Тимур, робко водя мочалкой по уставшей спине, боясь задеть толстый, как кишка, позвоночник, с досадой глядел на дряблый живот и жидкие мышцы, думая: как тестом замазали.

– Мы?

– Все, – кивнул дед, – но сперва – твой отец.

Он снова умолк. Тимур пожал плечами. На улице лило – щедро теперь, хорошо, свободно, времени оставалось немного. Обточить нос, загладить бока и днище, прикрепить парус. Интересно, подумал он, сколько их было, до этой? Сколько ливней, столько и лодок. Каждый раз новая, а брат злится и плачет. Стащит лодку, спрячет (где – убей, не найдешь), а в дождь вынесет на дорогу, как свою, пустит рядом и смотрит, закусив губу, голова квадратная, в шишках, хуже тимуровской, хуже дедовой, а упрямый – хуже Розки или тощего ишака, смотрит, рядом плетется, глаз не оторвет, и до конца улицы, будто не ясно, что проиграл, будто у нее, у лодки его (то есть вовсе не его), вот-вот моторчик включится или крылья вырастут, и сапогом притопывает, волну гонит, а она ее с парусом накрывает, только первую, новую, вперед кидает, психует, кулаки сжимает, но в глаза и не взглянет, расплакаться боится, а потом схватит лодку, свою, старую, – и за топором, стукнет пару раз, расколет, присядет на корточки, рот открытый, слезы уже бегут, быстро-быстро, нос большой, широкий, как совок, губы кривые, урод уродом, и жалко делается, хотя сам не лучше, это уж точно, сам не лучше, а все равно – дашь подзатыльник, чтоб не привыкал, чтоб не позорил, сопли не распускал, и тут же кинется на тебя, маленький, крепкий, даже больно, хоть рука не больше сливы… Потом глядишь – твоей нет. Исподлобья хмурится, ясно, что не сознается и не отдаст, а искать – не отыщешь, без толку. Видно, суждено прятать, а Тимуру вырезать: руки без дела глупыми становятся. Только вот у Баба лежат себе на палке, но кажется, что работу делают. Красиво. Дождь идет, он в окно смотрит, страшный – а красиво. Под верандой все плещется, полнится, будто вот-вот выглянет, поползет – но нет, ничего… И никого, кроме деда и него. В город поехали, воскресенье, базар. Вдвоем в целом доме, не считая Никто, но того из будки не выманишь, шкуру бережет. Вдвоем – и не скучно. Потому что дождь. Это когда снег – хорошо вместе, чтобы вся улица. Или когда солнце. А так…

– Тогда – тоже дождь. Такой же, – сказал Баба.

Тимур помедлил.

– Тогда?

Дед кивнул головой.

– Отец твой по лужам шел, сверху лило. Много, сплошная вода. В конюшне брезент взял, укрылся. А я смотрел из окна и знал, что вернется.

– Угу, – безо всякого интереса буркнул Тимур.

– Не мог не вернуться. Это я понял, когда он под дождем шагал, а перед тем верил, потому и коня продал. С конем бы легче ушел.

Тимур молчал, но взгляда не отвел. Баба кивнул через плечо:

– Дай сигарету.

Внук подошел к печи, выбрал окурок подлиннее и взял спички. Дед закурил, с сипом вдохнул дым. Тимур стоял рядом, выжидая, не решаясь двинуться к двери.

Старик разговаривал редко: начнет, до середины не доберется и смолкнет. А спрашивать – не спросишь. Вынесет на улицу табурет и сидит весь день, будто, кроме палки и табурета, ничего ему в жизни не нужно, лишь бы глаза смотрели, а там и язык ни к чему. Молчит, словно устал, сто лет говорил, а потом вдруг понял, что кругом глухие.

Баба пошаркал носками по половице, расправил под ногами, так же, сидя, откинул палкой занавеску, уставился в окно и застыл – там, на улице, и остался. Где взгляд – там и Баба.

Внук засопел, негромко постучал ножом о деревяшку. Старик никак не отозвался. Тимур застучал сильнее, но не часто, чтоб не злить. Дед выждал паузу, пустил дым, медленно большим пальцем указал за спину, на голову под потолком.

– Пока в кабана целишься, жалко не бывает. Да и когда выстрелишь. Смотришь, как глаза стеклом стынут – опять не жалко. Кровь в висках стучит, запахи забивает. Без них жалости не почувствуешь. Но вдохнешь хорошенько – а воздух уж не тот, плотный слишком, словно глину глотнул, тут-то и поймешь. В горле застрянет, и не выбьешь ничем. Запахами отравлен. Три всего: родной его, кабаний, второй – чужой, порохом пахнет и шкурой паленой. Он сильнее всех. От него и плохо становится. А как эти два почуешь, кажется, что и третий разбираешь – свой собственный. Знаешь, что так не бывает, а все равно. Тогда и жалость приходит, нехорошая, пустая. И вроде как стыдно. Видишь: твоя взяла, и теперь – только так, как задумал. Освежевать осталось. Но это не охота. Охота кончилась, когда курок спускал, тогда еще вместе решали. А после охоты – одна жалость. Видно, закон такой. От запаха это все.