Клад — страница 33 из 66

Он крепко затянулся, мундштук в руке скользнул.

– Коня за бесценок отдал: торопился. По-моему вышло. Но разве лучше? Как понял, что вернется, больно стало, мокро там, – он ткнул пальцем в грудь. – Глядел на него, видел, что придет, и, ей-богу, молился, хотел уже, чтоб смог, чтоб получилось… Давно было, а с нами сидит. Как дождь, так вспомню. Да и без дождя… Я помню, он помнит – нет покоя. Люди памятью несчастливы. Потому и не рассказывали – ни он, ни я. Чужая память сладка не бывает. – Он ненадолго задумался. – Но и так не легче. Теперь вот проснусь – дух перевожу. Нехорошо это. Значит, скоро. Чувствую, надо уже… И только тебе, чтобы понял…

Он взглянул на внука. Глаза подернулись влажной пленкой, но посередке горели, словно взрезались, раскрылись. «Уже видел, – подумал Тимур. – Когда-то видел…»

– Отец хотел, но не смог. Захочешь ты – иди. Иди и никого не слушай. Лучше так, лучше, как я. Ему тяжелее. Сможешь – иди!.. Только потом не возвращайся. Вернешься – все с ног на голову перекрутится. Вот это-то самое трудное. Всегда назад тянет.

«Вспомнил», – подумал Тимур.

Велосипед сломался, и они шли по пыльной дороге семь километров, ему двенадцать, брату четыре. На спине тяжело, рядом он с колесом и мелкой цепью, молчит, ноги дрожат, но идет, черные руки на колесе, на локте кровь, и на колене тоже, пыль, как сумерки, и сумерки, как пыль, но уже гуще, и кукуруза, а края не видно, широко, высокая, над головой, только бы до ночи успеть, а то расплачется, не дойдет, еще много, очень много, а он, хитрец, даже не спросит: и так страшно, – и пыль, черные ноги в стоптанных сандалиях, кровь на локте и колене, самому тяжело, самому страшно, а тот идет, закусив губу, и молчит, и уже меньше, но еще так много, но главное – не говорить, тогда точно меньше, и вот идет, не выпуская колеса, не останавливаясь, как заведенный, и не смотрит, только вперед, такой дойдет, но очень уж маленький – всего четыре, а сумерки ближе, чернее пыли на ногах, и закат чернее спекшейся крови, наверное больно, конечно больно, но не плачет, а дома так всегда ревет, что же это такое? откуда в нем? и уже ночь, черным-черно, только край неба над черной стеной, синий край над кукурузой, а широко или нет – не видать, но широко, знает и помнит, и, наверное, тот тоже, но все не плачет, только дышит, очень слышно, и самого себя тоже, и цепь, и ноги шуршат по пыли, один бы не дошел, без него, без Руслана, ни за что не дошел, почему? потом, сейчас не понять, а пыль мягкая, как вода, сначала твердая, а теперь вот мягкая, но это хуже, и ноги мягкие, но мягче всех ночь, все мягкое, кроме железа на спине, колется, и идти в мягком тяжело, а он впереди и дышит, еще цепь, и его почти не видно, и дыхание твердое, хотя нет, не то, но совсем не то, что пыль или ночь, и твердый силуэт, и весь он твердый, теперь уж дойдет, не может не дойти, не вечно же! – очень уж громко! не видно, только слышно, слышать страшнее, чем видеть, слышать страшнее, чем видеть, потому что громко, но уже мало: слишком мягко, особенно ноги, а не дойти они не могут, поэтому и мало, и потом – сразу, как боль или радость, как звон разбитого стекла – свет, и голоса, и двор, и люди, и голоса, и свет, кричат, но ничего не слышно, дошли, уже стоят, шагать не нужно, и ничего не слышно – свет мешает, нельзя смотреть и слушать: нету сил, сейчас – смотреть, старик, женщина, две девчонки, мальчик, брат, братишка, на губе красное, кровь, была где-то еще, забыл, глаза, одни глаза, долго шел и пришел, очень долго шел, шел, шел и дошел, и этого столько, что поместилось лишь в глазах, больше бы нигде не уместилось, и там останется, и хватит до конца…

И вот теперь – дед…

А мать сказала что-то, сказала опять, потом повторила, но ничего не понять, потому что слишком громко и еще нужно смотреть, слез нету, но взгляд такой, что лучше бы были, а руки хуже взгляда, места не найдут, и вдруг – чах! – ударила, аж зубы цокнули, в щеке жарко, и сразу слышно, и сразу слезы, а он, Тимур, не плачет, и вовсе не странно, будто никогда до того не плакал или вмиг разучился, а тот все стоит, колесо в руках, и Ритка, старшая, никак не отнимет, слишком робко тянет, глаз боится, все боятся, кроме отца, потому что нигде нету, не видно, и слава богу, а Розка жмется к ограде, подальше от Руслана и матери, и коса в зубах, испугалась, реветь будет, а Баба старый и кривой, руки на палке, весь на палке, и челюсть дрожит, а тот все стоит и молчит – долго шел и дошел…

А ночью оба в одной комнате с чернеющим окном, и еще мать и старшая у кровати, с братовой стороны, а тот лежит и смотрит в потолок, руки на груди, будто по-прежнему с колесом, но на одной – ладонь матери, а на другой – сестры, шепчутся и тихо плачут, чуть ли не про себя, но голоса ровные, тугие, и черное за окном покойно греет, заволакивает, подплывает, словно толстый сон, и он, Тимур, закрывает глаза, потому что не спать больше не может, но через мгновение (всё шепчутся и плачут, а тот не спит и смотрит в потолок) вздрагивает, очнувшись: спать он не может тоже, и длинная свеча оплывает жиром, и волнует длинный огонек, и слышен запах табака сквозь длинные щели: Баба тоже не спит, и спит одна Розка, и, может быть, спит отец, если пришел, ведь ему ничего не сказали, ему не могли ничего сказать, ему редко когда что скажут, – и длинная-длинная ночь (не повторится, ночи, если их видеть, никогда не повторяются), и снова он; никто, кроме Розки, не спит, а кажется, будто не спит только он, Руслан, и еще – будто вырос, повзрослел, перерос себя, перерос Тимура, перерос их всех, постарел, и даже старше Баба (тот тогда еще так не смотрел), будто он один в темной комнате, и все это знают, потому как видели, что у него в глазах, и ночь принадлежит лишь ему, и ни с кем он делиться не станет, а все они в своей комнате (хотя сейчас – вовсе не своей) вчетвером против пары глаз и безропотно ждут, когда ночь уйдет и он вернется. Ночь уйдет, он закроет глаза и вернется, скоро: свеча уже коротка, и короче стены, и короче светлеющие окна, и короче взгляд в потолок…

Он заснул и вернулся. Но иногда вспоминал и уходил снова, и всякий раз казалось, что навсегда.

И вот теперь – Баба. Долго шел и пришел. Но этот пришел впервые.

– Следующий ты, – сказал старик.

«Один на один, – подумал Тимур. – Тем было легче. Ты был среди них. И он тоже был среди них. А теперь он ушел, а ты все там же, только без никого. Ты снова не там, где нужно. Почему?»

– Почему? – сказал он вслух.

– Потому что до него был я. Но ты не должен.

Дед смотрел в глаза, и Тимур мучительно сдерживал взгляд, чувствуя, как запотели ладони на теплом бруске, а где-то внутри, под глоткой, колет, как от чужого пальца. Стоит человеку… дойти… Стоит человеку только дойти, размышлял он, с натугой подыскивая слова, как с ним невозможно сладить… Будто ты ему что-то должен, и этот долг он из тебя вытряхнет… Хотя бы вместе с душой. Хоть с потрохами.

Ему захотелось пить, он потянулся к полке, взял кружку. Потом сходил к двери, выронил на газету нож, деревяшку, зачерпнул в ведре воды, выпил, зачерпнул снова и принес деду. Баба пил, запрокинув голову, как старый петух, работая огромным, с локоть, острым кадыком. Выпив, он отдал внуку кружку, и тот поставил ее на место. Глаза повлажнели, но ТО осталось. За окном лил дождь.

– Он ушел, но вернулся в тот же вечер, – сказал старик. – И я вернулся – через сорок лет. Вот и получается, что прохожие. Оба – одинокие прохожие. Путники не возвращаются, когда не хотят. Мы не хотели. Ему я помешал. Если б знал, не мешал бы… Но я не знал, потому что сам вернулся позже, хотя видел уже, что это такое – вернуться… По твоему отцу видел. Ты слушай…

– Я слушаю, – ответил внук.

– Хорошо слушай и поймешь. Так просто всего не расскажешь. Когда Дахцыко руку оторвало, он два месяца все говорил, говорил, а объяснить не мог… Думали, умом тронулся. Плохо слушали. Тут похлеще руки. Здесь многих задело. Всех нас. И тех, кто будет, – тоже, если ты не поймешь!..

Он привстал, крепко сдавил пальцами тимуровское плечо, и оно заныло, протолкнув боль к самым глазам. Хотелось вырваться, но внук сдержался, неотрывно следя за лицом старика. На мгновение Баба замер, потом ослабил хватку, медленно осел на табурет.

– Ох-хо…

Плечи его обмякли, голова упала на грудь, палка в руках играла. Тимур потер ушибленную кость, отступил на шаг, нервно огляделся. Двор мутнел в лужах, и сквозь открытую дверь веранда, казалось, тихо ползет по ним, дальше и дальше, прочь от стены, прочь от дома, прочь от старика и мальчишки, и отползает мокрый двор, и пахнет дальним, новым, и со стены бьет древними часами время, и оба вздрагивают, а он, мальчишка, едва услышав, знает, что теперь уже не скрыться, не выйти через распахнутую настежь дверь и даже не подобраться к брошенным на полу ножику и бруску, потому что они уже кончились, пусть и не кончился дождь, но теперь и он, дождь, всякий раз будет другим, потому что прежний заслонил старик, и еще отец, хотя его здесь нет, и еще он сам, Тимур, хотя он-то есть всегда…

Дед очнулся, вскинул подбородок, с горечью произнес:

– В город хотел. Будто там лучше. Равнина людей счастливей не делает. Чего ему не хватало? Пусть без любви родился, зато в любви вырос!

– Без любви?

Старик смутился. Секунду колебался, затем сказал:

– Так получилось. И не только с ним… – И твердо повторил: – Да, не только с ним.

Тимур раскрыл губы, пытался что-то спросить, но не спросил. Отчего-то стало душно, к горлу подступила тошнота, он протестующе замахал руками. Баба молчал, безжалостно глядя на внука, и словно выпрямился, поздоровел, раздался ввысь. Комната зашаталась, поплыла в тряском крике, в ненависти, в протесте, руки сами сжались в кулаки, и Тимур поплыл вместе с ней, к этому старику, к бурым морщинам в коричневой коже, к жестким усам над беззубым ртом, поплыл, подхваченный могучей волной своего голоса, собственных слез, собственной силы, но вдруг завис на самом гребне, и тут же волна спала, рухнула навзничь, а вместо нее набежала другая, еще мощней, еще огромней, и прибила его, беспомощного, несчастного, маленького, к белой прохладной стене. Старик не произнес ни слова. Минутой позже он встал, сам подошел к печи, прикурил новый окурок и, не глядя на внука, сел на табурет.