– Прости, – сказал Тимур.
Дед вытащил из кармана галифе серый носовой платок, скомкал и кинул внуку. Тимур поймал и в недоумении посмотрел на него.
– Вытри, – сказал Баба.
Тимур потянулся к лицу и тут нащупал под носом что-то липкое и мокрое. Платок стал красным, а немного позже красное потемнело. «Сама потекла, – подумал он. – Такой нос, что от удара никогда не бежала, а тут – сама…» Он задрал голову, глотнул кровь и послушал, как шумит в ушах от выпитого тишиной крика. Баба мерно попыхивал мундштуком. Кровь перестала, но Тимур все держал у носа платок, не опуская головы, не решаясь взглянуть на старика.
– Хватит, – сказал Баба.
Тимур послушно кивнул, набрал в ковш воды, опустил платок внутрь. Вода порозовела, и краска мутно поползла вниз. Старик поманил его пальцем, задышал в лицо, неловко прижал к щеке, зашептал:
– Может, и рано я это затеял… Мал ты еще. Но для дурного маленьких не бывает. Ты слушай!.. Только выслушай, а уж потом, время придет – вспомнишь.
Тимуру стало жарко, и он несмело отстранился. Деда он ненавидел. Теперь он знал точно. Ненависть была горяча, и от нее пылало нутро. Он знал, что долго не выдержит, огонь слишком силен, и оттого ненавидел больше, и было это нестерпимо, и он чувствовал, что ненависть его умрет, сгорев дотла, ничего не оставив от себя самой, и что, выходит, ненавидел он как-то не так, и потому, косясь на Баба, вспомнил мать и вспомнил отца, сестер и брата, твердя себе, что ненавидеть должен, потому что любит их и любил всегда, и никогда не любил деда, и никто его никогда не любил… Но было в этом что-то не то, а слезы ушли вместе с кровью.
– Когда он женился? – спросил Тимур и услышал, как голос отпрянул от него и прозвучал откуда-то сбоку, со стороны.
– В тот же год. В тот же месяц. Привел из нижнего села и даже не перестроился… Хотя он-то мог перестроиться. Ему надо было перестроиться. Но он отказался, поэтому свадьбу сыграли здесь, в том же доме.
– А потом родилась Ритка… – сказал Тимур.
– Через год.
– А потом – все мы.
Он сказал, и ему стало стыдно. За окном лил дождь. По дороге неслись толстые ручьи, оставляя посреди забытую полоску. На ней, чуть виляя хвостом, мокла соседская собака. Уже несколько дождей она выползала из подворотни, трусила к нетронутому течением пятачку и терпеливо ждала. Потому что несколько дождей назад, в такую же погоду, на дорогу выскочил Никто и позвал ее тихим лаем. Когда подъезжали машины, они расцеплялись и убегали в разные стороны – каждый к своим воротам, – но затем сцеплялись снова, а Мишка, первый бабник в округе, плыл лицом в противоположном окне, грозил кулаком и надрывно кричал: «Стрелка!.. А ну домой!.. Стрелка, кому говорят!», но она туда даже не смотрела, оседланная Никто, тяжело дышала, раскрыв пасть – самая послушная собака на улице, – и не посмотрела потом, когда он швырнул в нее тапком, все так же ругаясь губами, но уже беззвучно, уже не зовя, а когда они разбежались в последний раз, на дороге остался один тапок, и дождь все шел, лил и лил, торопя течение, и лил еще долго, и после того, как закрыл окно Мишка, и после того, как снесло водой к обочине измазанный лапами тапок, и еще потом всю ночь…
И вот уже много дождей Стрелка исправно ждет Никто, но Никто спит в теплой будке…
– Все вы, – повторил старик.
– Каждый из нас? – спросил Тимур, хотя мог бы и не спрашивать. Так стыдно ему было только дважды: когда он заметил вбитый в дедовскую палку гвоздь, и когда этот гвоздь заметили другие. Тогда палку и назвали «рабочей». Баба бродил по улице, всматриваясь под ноги, и накалывал на гвоздь разбросанные по земле окурки. А купленные Тимуром папиросы швырнул в печь.
Но тогда было легче.
И до того, когда он проткнул проволокой пятку и смотрел, как сочится по грязной подошве кровь и с ней еще что-то, какая-то жидкость, светлее крови и потому страшней, вперемежку с бурой ржавчиной и все-таки светлей, и тогда он впервые подумал о смерти. Было больно, а он смотрел, смотрел и не мог остановиться, и не останавливалась кровь, красным стекая на землю и густея в ней, как пластилин. И потом услышал крик, повел за ним глазами и увидел бегущую к дому Розку и понял, что не умрет, что смерть его еще не пришла, и страх порвался, сник, словно устал (хуже страха труда нет), и стало так гадко и противно от крови на земле и светлой жидкости на пятке, что его скрутило, вырвало, и от обиды выступили слезы. А после дед сказал, что то светлое и липкое спасло его. Но он думал о другом, весь вечер, теплый душный вечер с миллионом осыпавшихся звезд и сухих теней, он думал о том, что умрет.
Но и тогда было легче. И позже, когда он ВИДЕЛ смерть.
Сначала она прикинулась змеей и расстелилась тонко по желтому песку в карьере. В первое мгновение он замер, оцепенел, будто уколотый в самое яблочко. Потом, уже поняв, что обманулся, все же бросил в ту штуку камнем. Затем подошел сам. Это был шнур, но, рассмотрев серую начинку, он вновь подумал о смерти и уже знал, что увидит ее. По-настоящему, а не в красном гробу. Вместе с Городским, Мишкиным племянником, они устроили засаду, накидав хлебных крошек под подпертый клином таз. Ждали воробья, но попалась ворона. Когда она опустилась в самый центр, Тимур потянул веревку, а Городской выловил ее из-под таза. Ворона клевала и царапала когтями, и о жалости они подумать не успели. Той штукой ее обмотали вокруг тулова, а конец сунули в клюв, поглубже, перевязав крепко тряпичной лентой. Тимур зажег бикфордов шнур, и они следили за спрятанным внутри ползущим пламенем. Шнур слегка дымился. Городской хрипло сказал: «Ворона – вредная птица». Тимур кивнул и сплюнул. Пламя кралось медленно, а затем быстрей и быстрей, но, наверное, так казалось. Потом Городской робко пошел за ним, догнал, остановился и, поразмыслив, наступил ногой. Дымок исчез, но через пару секунд появился снова – с другой стороны. Городской передвинул ступню дальше, но это не помогло. Он взглянул на Тимура, и в глазах был испуг. Тимур сказал: «Уйди», но он отрицательно покачал головой. Тогда Тимур схватил его за плечи, подсек подножкой и навалился сверху всем телом. Ворона беспомощно прыгала у них перед глазами, и тот уже не сопротивлялся. Пламя резво бежало по ней и подбиралось к клюву. «Поздно», – подумал Тимур. Птица прыгала, изо всех сил стараясь взлететь, прыгала, мотала головой, прыгала, шипела, и шипело пламя. Потом, подпрыгнув, ворона захрипела, и дым повалил через дырочки в клюве. Густой и желтый. Она еще прыгала. Сцепившись вместе на земле, они тягуче плакали, а Городской несильно бил Тимура по ребрам.
Они видели смерть, но и тогда было легче.
А потом он увидел красоту, и это было плохо, очень плохо. Люди поделились и стали другими, они были красивы и не слишком, а иные были уродливы. Девчонка была красива, и он рисовал ее, бегущую под длинным небом, и ей нравился Городской. Тимур был сильнее и смелее его, но ей нравился Городской. Тимур был урод, и уродом был Руслан, и дед, и обе сестры. Мать была красива, но лишь для Тимура, и он это знал. И было оттого мучительно. Но все-таки легче. Было больно за мать, за себя и за всех остальных. Кроме деда. Он во всем виноват. С него началось. Вот только отец… Тот не был похож ни на старика, ни на собственных детей.
– Он не похож на нас, – сказал Тимур. – Он красивый.
Дед вскинул брови, повторил:
– Красивый.
– Да. Красивый.
Баба нахмурился, погладил палку. Самый страшный из них. Но уроды пошли от другого.
– Она была красива, – сказал старик. – Та женщина.
– Его мать? Наша бабушка?
– Да.
– Твоя жена. Она рано умерла.
– Едва успев родить. Через пять месяцев. Потому и вышла за меня.
Тимур опешил:
– Как это?
Дед пожал плечами:
– Детей хотела. Для обоих хорошо.
– Хорошо? Что значит «хорошо»?
– У нее выхода не было. Род меченый. Все женщины молодыми умирали, никто брать не хотел. Она седьмая была. На ней все и кончилось.
Он полез в карман за платком, но, не найдя, потер мосластой рукой веки.
– С фронта в сорок третьем вернулся, хромал еще, и в голове гудело. Нана[8] старая-старая была, глаза зрячие, острые, а тело слепое. По дому ходила – на вещи натыкалась. А тут как-то собралась, новые дзабырта надела и к Дахцыко пошла, просила ишака запрячь. Через неделю меня послала. Самого. Без сватов. «Два раза свадьбу не делают, – говорит. – Да и время сейчас лихое. Она согласна. Пойдешь и приведешь сюда. Хоть кровь останется».
– Я не понял, – сказал Тимур.
Дед согласно кивнул.
– Нана умная была, наперед видела. Через давнее – в далекое. Только ты, повторяла, не возвращайся. Даже перед смертью. Вся жизнь кукишем вывернется. Если б сразу – то можно. А теперь поздно, говорила. То не рана уже, то язва. Права была.
– Я не понял.
– Нана все знала. Только она. Сам ей рассказал. Не сразу, а лет шесть спустя. Тайну легче забыть, чем сохранить. Я не смог, а она сохранила. «Нана» ее после смерти стал звать. Как-никак твой отец ее помнил. Не мать мне, никто, а вот больше, чем мать. Для нее «Нана» мало, но лучше ничего не придумано. Потому и «Нана»…
Дед запнулся, сжав влажные губы, потер ладонью о галифе. Покосился на Тимура. Тот стоял, раскрыв рот, прилипнув к стене, и нервно мотал головой. В животе топталась тревога, ногти ковыряли в известке, плечи передернуло. В глазах Баба мелькнуло беспокойство.
– Это не страшно.
– Сначала… – прохрипел Тимур.
– Не так уж это страшно…
– С самого начала! – закричал он.
Дед отвернулся. Внук ждал. Тишина ждала вместе с ним. На улице мокла соседская собака.
– Когда я уходил, горы свежие были, будто только проснулись. И вода в реке густая-густая. Гуще я нигде не видал. Но у родника не остановился. Нельзя было, дальше бы двинуться не смог. По дороге никого не встретил. Ни одной живой души. Если б встретил, прятаться бы не стал. Выходит, скрывал одной буркой, а сердцу кричать хотелось. Долго шел, не спеша. Решил сперва винтовку у водопада бросить, но потом передумал. Это потому что никого не встретил и сказать никому не мог. Плохо, когда надо сказать, а некому. Вроде как жажду росой утоляешь: сколько бы ни пил, все мало. Сам себе пересказывать начинаешь. Каждый день. А накопится всего – кого угодно сгорбит. Да еще годами сверху присыплет. Года ведь на боль ложатся.