Он помрачнел. Свет забежал под табуретку, заскоблил по половику, а к старику прислонился холодным боком, застыл. Старый человек, подумал Тимур. Старее не бывает. Столько старости в одном старом старике…
– Иногда глаза забываешь. Вроде бог с ними, ведь от них бежал… А целый день мучаешься, ночи ждешь. Ночью всегда приходят. От привычки это. У боли зубы стерлись. Не все, конечно. Иной раз еще схватит – крепче прежнего: тело ссохлось, душа к коже ближе стала. Сподручней ухватить. И на войне так было. Думал, отделался. Какой там! Как в сон ступишь, тут тебя и ждут. Свыкся с ними, как с мозолью, а страдать – не страдал. Но вернулся – опять началось. Нана поняла, потому и женила.
– Второй раз? – спросил Тимур и сглотнул слюну.
Дед медленно перевел взгляд на внука, жидко, криво усмехнулся, пережав на щеках морщины, голо задребезжал разбитой глоткой:
– Вот и хорошо. Теперь легче пойдет…
Растерзанные зрачки его расширились, сверкнули, и Тимур подумал: как замахнулся.
– Теперь уж не отвертишься. Плуг в землю вошел. Я всю жизнь за ним хожу, целое поле перепахал. А ты всходы увидишь. Да. Спасешь и сам спасешься. Не может так, чтобы поле пропадало. В нем все мы…
Тимур вспотел, но жар уже прошел. Руки вскинулись к лицу, смахнули испарину, пробежали по плечам, груди, по стенке, там нашли опору, остановились и сжались в кулаки.
– Говори, – сказал он.
Дед встал, подошел к двери, на пороге задержался, вытянул руку, подставил под дождь ладонь, выждал. Потом провел мокрым по лицу, расправил спину, прежде чем вернуться, глубоко задышал, впуская в легкие воздух, дождь, двор, его запахи, все, что осталось там, за пределами комнаты, за пределами слов, воспоминаний, тревог, сомнений, что останется за пределами его жизни, и жизни его внука, и жизни самого двора, останется, потому что вечно, а вечно потому, что быстро, изменчиво, мимолетно, неуловимо, как капля воды или воздуха, а быстрее капли Тимур ничего не знал, и еще: оно живо – так, что живее любой жизни, ибо никогда не останавливается, не замирает, не неволит самое себя, не болит и не болеет, и наверняка помнит все, но никогда не вспоминает (откуда ж время вспоминать!), так что по сути лишено памяти; память – удел других, тех, кто живет не так, совсем иначе, ДЛЯ ЧЕГО-ТО и, наверное, потому умирает, что живет для чего-то, но живет в ней, в вечности, которую он, Тимур, только что – вот только – ощутил впервые, глядя на старика, вбиравшего в себя со вздохом малую толику ее, часть того, что ему еще осталось, что она, вечность, оставила для него. Баба обернулся.
– Мост, – сказал он. – Над рекой висячий мост был. Каждую осень подновляли. За лето дощечки отбивались, дырявый становился, щербин полно. А подо мной лишь раз доска сломалась – когда уходил. И тут как треснуло под ногой, дернуло его, зашатало, едва удержался. А до края дошел, оглянулся: стоит цел-целехонек, в одном только месте дыра. Странно это было, за день или два перед тем мост опять выстилали. Там аул кончался, все кончалось, и стоял я, сердце рукой зажал, реку слушал и ждал чего-то. Такого, чтоб вернуться можно было. Но дощечка-то выпала, и ее же обратно не вставишь: вода унесла… Да и ичиги на мне новые были. В новых ичигах – в новую дорогу…
– Расскажи о ней, – попросил Тимур.
– О них, – поправил дед. – О них, в этом все дело. Она и брат. Младше меня на два года был. Отца потому совсем не помнил. Да и я – едва-едва. Тела его так и не нашли.
– Брата?
– Отца. Ушел без коня, без ружья, без хурджина. И бурку оставил. Ее, эту бурку, вместе со сбруей и хоронили. Месяц перед тем ждали, везде искали, ущелье от края до края излазали. Говорят, в тот день, как ушел, лишь в бушлат завернулся, а снегу за ночь навалило – еле дверь отворил. Днем на ближней вершине человека видали, но глазам не поверили, решили, что показалось. Да и как по такой погоде на гору подняться! И потом, когда уже осознали, все равно твердили: не может быть такого.
Мать не плакала. Только сидела у люльки да в огонь глядела. Раньше всех поняла. Даже на похоронах слез не было. Рыдала в голос, волосы рвала, но ни единой слезинки. И дядя весь месяц сумрачный ходил, на нас с братом и не смотрел почти, а до того играл всегда, сахаром баловал. После похорон – когда бурку через весь аул пронесли до ныхаса, а оттуда к кладбищу свернули и в яму уложили рядом с дедом и бабкой и всеми, кто до них был, – вернулся в дом, сел за фынг напротив нас с матерью, напротив люльки, где брат спал, только очаг посреди горел, но мать туда уже не глядела, глаза на дядю подняла и ждала, когда тот взглянет, тихо, без звука, без стона, лишь рука на плече моем дрожала, как пламя в центре комнаты, как плач, которого даже не было, весь внутри остался; и он ждал, тоже ждал, пока в груди довольно сил не скопится, чтоб голос не дрогнул (сказать нужно, выхода нет, и все это знали, кроме нас, двух несмышленышей), и вот, решившись, оторвал от фынга глаза и сказал – а голос дрогнул:
– Тáк, значит…
И мать кивнула, потому что целый месяц готовилась к этой минуте, к тому, чтобы выдержать взгляд и кивнуть:
– Тáк, значит… – повторила и легонько меня вперед подтолкнула, а мне страшно стало, почему-то очень страшно, и я уперся, пока она не пихнула меня вмиг отвердевшей рукой к нему, к дяде, к ее новому мужу, к моему новому отцу, ибо так решено временем, обычаем, так решено законом и, стало быть, самим отцом. Тем человеком, что стоял в полдень на заснеженной вершине в одном старом бушлате и решил все заранее, еще ночью.
– Что это? – спросил Тимур.
– Это начало. Ты ведь хотел с самого начала.
– Так первым был не ты? Первым был он, твой отец, наш прадед?
Баба усмехнулся.
– И не он. Обычай. Для него – обычай, а для меня – он сам. Но и обычай не первый. Потому что будь он первым, не был бы тогда обычаем.
– Но зачем это он? Для чего?
Старик одобрительно кивнул. Потом вернулся на место, сел на табуретку, посмотрел в окно.
– Скоро кончится, – сказал он. – Столько воды разом не бывает. А больше нее человеку в этом мире ничего не отпущено. Но эдак вот сразу – слишком много. Правда?
Он пристально посмотрел внуку в лицо. Тот молчал. Старик тоже. Он ждал ответа.
Тимур сказал:
– Лучше сразу.
Дед улыбнулся, взял его руки в свои и тихонько погладил.
– Выдержат, – сказал он. – Конечно, выдержат.
Тимур покраснел и стыдливо отдернул кисти. Затем, внезапно разозлившись, потребовал:
– Так если выдержат…
– Мать перед смертью рассказала, а до того никто и словом не обмолвился. Ради этого он и ушел, чтоб люди забыли. О покойнике дурное вслух не вспоминают и на детей его не переносят. Со своим позором он сам рассчитался. И дня не тянул. Потому и смыл.
– Кровью?
– А чем еще? Чем еще, если позор всю кровь отравляет? Всю! Ты понимаешь? От отца – к сыну, от сына – к внуку, пока сама кровь жиже не станет…
– Значит, из-за вас?
– Ради нас! Из-за себя…
Баба нахмурился, замолчал. Взгляд его уткнулся в пол, тело обмякло и съежилось. Он зябко прижал к бокам локти. «Как я и отец, – подумал Тимур. – Точно. Так и есть. Как я и отец. Только ему мать рассказала. И потом ее положили рядом с пустой буркой…» Он оторвался от стены, чуть слышно прошел к вешалке, снял с нее выцветший древний мундир, укутал деду спину.
– Джеоргуба была, праздник, – сказал старик. – А перед тем у соседа сын родился. Родственников отовсюду понаехало – уйма. Распогодилось, день теплый был. Скачки решили устроить. К дороге спустились, в низину. Отец и не думал, что проиграет. Тридцать лет прожил и не проигрывал. Лучше коня у нас в ауле не знали. В Кабарде покупал, всех овец продал и в придачу плитняка на два дома, а сами в хадзаре жили – хуже лачуги. Но никогда не проигрывал! Можешь себе представить, что это такое – никогда не проигрывать…
Но в тот день на полкрупа отстал. Незнакомец выиграл, соседский родственник. Даже не из нашего ущелья. Да и лошадь вроде обыкновенная была… Тогда отец сдержался. Если б сразу коня пристрелил, сам бы жив остался. Но он сдержался – из гордости. А гордыня с временем долго воевать не может. Поэтому, как из-за стола встал (а пил столько, чтоб обиду затопить, только обида всегда поверху плавает, так что ничего у него не вышло), в дом вернулся, сорвал с гвоздя винтовку – и на двор. Когда стрелял, конь и не шелохнулся. Мать из окна смотрела, все видела, и как промахнулся – тоже. С десяти шагов не попал! И тут же оглянулся к хадзару, проверить, заметил ли кто, с матерью глазами встретился, пуще разозлился, ругнулся и винтовку перезарядил. А сам уже плакал, мать говорит. И шатался, как больной. Снова прицелился, и голос тут: «Зря ты. Завтра стыдно будет». Незнакомец у плетня стоит, головой качает. Мать поняла и успела закричать, но он уже выстрелил. Попал, но плохо: щеку оцарапал. И больше перезарядить не успел: тот через плетень перескочил, подбежал и по лицу ударил. Отец на спину упал – и без того еле на ногах держался, – но винтовки не выпустил. И пока лежал, все целился, а тот все стоял над ним и ждал, хотя мог бы ее из рук вырвать или хотя бы еще ударить, сделай так – может, отец бы и жив остался, но он не сделал: решил полностью победить, окончательно… И потом, когда ясно стало, что не выстрелит, вытер щеку рукавом и медленно пошел, но не к плетню теперь, а к калитке, не спеша и не оборачиваясь, чтоб выйти как хозяин, зная, что винтовка в спину смотрит, и зная, что больше уж ничего не будет…
И потом была ночь. Он лежал неслышно, будто и не дыша. Мать глаз не сомкнула, вслушивалась, но без толку. А когда утром встал, оделся и ушел без слов (ни разу не взглянув, лицо пряча), она – к его постели, подушку перевернула, а та сырая вся. Тогда мать и узнала, но догадалась раньше…
Тимур стоял, запрокинув голову, приткнувшись затылком к углу. Сердце скакнуло в груди и зависло в вязком трепете. Он подумал: «То, что от него осталось. Что во мне течет. Что текло во мне всегда. О чем я даже не подозревал».