– У него выхода не было?
– Позор выхода не оставляет. Правильно это.
– Я понял.
– И другое поймешь.
Баба отвернулся, сжал руками колени. «И в нем течет, только больше. Вон как жилы затопило», – снова подумал Тимур.
– Теперь про себя будешь? – спросил он.
– Нет. Очередь не подошла. Мы маленькие были. Зато глаза смотрели, видеть могли. Как он, дядя, на пороге сидел, вдаль глядя, как в дом входил – словно и не в свой, хотя с рождения в нем жил. Войдет, осмотрится, а глазам и успокоиться не на чем. Будто стены вдруг чужими стали, и он – чужим стенам хозяин, чужим детям отец. Своих не хотел. Или хотел, но не так. Чтоб от нас не делить. Жену ведь не выбирал. Другой выбрал. И выбором этим все жили, потому и хадзар чужим для всех сделался. Хуже чужого дома нет ничего, если ты в нем хозяин.
– Я понял.
Дед отрицательно замотал головой, неожиданно сердито прикрикнул:
– Не спеши! – но сразу сник. – Ты главного не знаешь. Все повторяется. Для каждого – по-своему, а повторяется. В этом секрет. Мне тринадцать было, когда мать умерла. Брату одиннадцать. А ему – за сорок уже. Но через год, срок выждал – опять женился. Тогда и дети пошли.
– И дом родным стал?
– Он думал так. Но пять лет спустя нам отдельный построил. Не к старому комнаты прибавил, а новый выстроил. Чтоб рядом, но не вместе.
– Выходит, не любил?
– В том-то и штука – из любви сделал! Ты вот это пойми! Для нас-то дом, как ни поворачивай, чужим оставался. Помочь нам хотел, а люди, как ты, рассудили.
Старик горько зацокал языком:
– Легко за других думать. Тут же вина отыщется. А он лишь братовым долгом жил, все годы! И по долгу поступил. Ох-хо!..
Баба опять смолк, облизнул губы. «Курить хочет», – решил Тимур, охотно направился к печи.
– Не надо, – дед поднял ладонь. – Позже. Сейчас садись.
Он нагнулся и придвинул внуку скамейку:
– Ну!
Тимур колебался, затем сел робко, в мозгу пронеслось: словно на равных. Поделился – и словно на равных. Больше уж сам, видно, не может. Равный нужен.
– Всю жизнь искал, – сказал старик, – а не нашел. Про дом я.
– Про дом уже было.
– Так ведь всё про него. С него начинается, им и кончиться должно. А не сходится. У меня не сошлось…
– Ты о них? – спросил Тимур, а себе сказал: «Спокойно. Их в тебе нет. Они в стороне остались, и ее в тебе никогда не было, а тот второй не в счет. Его она поглотила».
– Для любви много не нужно. Ей минуты хватает. Не опускай, подними лицо. Здесь нечего стыдиться.
Брат тогда ногу сломал, дома сидел. Пришлось мне за хворостом идти. И знаешь, день до того обычный был, хоть повязку на глаза завяжи – ничего не переменится, тело само сделает. В рощу вошел, через молодняк продирался, солнце еще высоко стояло, небо над лесом прохладное, сочное, пока тучи туда не подоспели, а как дальше пробрался, будто темнее стало, тише. Деревья огромные, глядеть трудно… Шел – не таился, листья под ногами шуршали, громко шел, но она не услыхала. На коленях сидела, и руки внизу. Словно перед тем молилась. Замер я, остановился, дух перевел. И веришь, будто не я подглядел, а меня подглядели – так задрожал. Уйти хотел, но решиться не мог. Чувствовал, шаг сделаю – услышит. Странно, правда? А она боком ко мне была и не видела. Не обернулась. Вниз смотрела и руками над землей водила, осторожно так, как над огнем. А там, кроме листьев желтых, ничего и не было. Потом трогать их стала. Как живых, одними пальцами. И взгляд… Такой, будто из глаз тоска льется. Вот она, минута эта! Не шевельнулся, не дернулся, только внутри горит, а кожа наоборот – стынет. И уже поменялось все, и ты не сам по себе, а как порвалось что-то, не зашьешь ничем, и до того открыто в груди, словно дыра скалится, и подсмотреть ее всякий сможет, весь лес смотрит, небо, она – едва с места сойдешь (раньше потому не замечала, что иной пришел, прежний, а нынешнего глухой услышит, слепой увидит)… Тут дождь начался, закапало, и сквозь ветви капля не каждая долетала, но, казалось, та, что долетает, бьет, точно в боль метит… А она встрепенулась, спохватилась, платок с головы сорвала и по земле расстелила, листья прикрыла, печаль свою прикрыла, потому что им ее принесла, на них излила, на желтые эти листья, не на деревья и не на те, что за них еще держались, а на слетевшие, обреченные… Сколько же в ней печали томилось, если к ним пришла… И как подумал об этом, не выдержал, побежал, до самой дороги несся, и лишь потом смотрю – топор в руках. Но вернуться не смог. Стоял на свернувшейся пыли, пока пыль эта грязью не стала и топор тяжелым не сделался, как сами ноги, как небо, как мокрая черкеска… Как листья, что там остались.
«Дождь все идет, – думал Тимур. – А для него никогда и не прекращался, хоть рана язвой стала. Но в тебе ее все ж таки нету, той женщины. Она в нем. А он в тебе. Значит, и она? Если в нем живет? Слишком много. Прав он был, слишком много, если еще и она…»
– Долго ждал?
– Когда ждешь, всегда долго. Весной свадьбу сыграли.
– И следующей осенью ты ушел.
Дед вскинул брови:
– Как узнал?
– Ты про мост говорил. Мост, дощечка…
Баба улыбнулся:
– Запомнил… Хорошо. Повторять не придется.
Он убрал влажные глаза, суетливо ощупал ворот на рубашке, потер лоб, обхватил ладонью подбородок, хотел стереть улыбку, но, пока прятал глаза, ею защищался. Наконец справился, взглянул в лицо:
– До осени полгода было.
– Вас трое оставалось? То есть… Ну… В общем… – Тимур смешался. – Ты, она и брат?
– Всевышний четвертого не допустил. Сами должны были решать. Сами – значит я. Поначалу нормально казалось. Вернее, со стороны нормально. Но… Будто идешь на запах дзыкка, а на чурек приходишь. Я ведь душу искал, чтоб печаль растопить (а она в ней повсюду была: в руках, когда масло сбивала, в спине, если вечерами за солнцем следила, в косе, когда к своему, потайному отворачивалась, в каждом молчании, что смех сменяло, что всегда в ней пряталось, потому как ею оно было – во всем молчание), согреть, увести хотел, а до нее, до печали, так и не дотянулся. Везде – а поймать не можешь. Как тревога. Но беды еще видно не было. И надежду я лаской кормил…
Тимур напрягся. Мальчишка, а он рядом посадил. Неужто не понимает, что мальчишка! Для ЭТОГО мальчишка. Не хочу!
– Вас трое было, – перебил он.
Дед осекся, пошамкал ртом, по лицу разлилась краска. «Нельзя было. Сейчас ударит. Никогда не бил, но сейчас ударит. Пусть», – подумал внук и выпрямился. Старик размышлял. Потом согласно кивнул и сказал:
– Трое. Дороже третьего у меня ничего не было: что ее потеряю, не знал тогда, считал, на всю жизнь решено. А с ним, чувствовал, расстаться придется, не удержать. Он с детства такой был. Будто огнем питался. На птицу был похож. Хорошую птицу. По утрам вставал и так кругом глядел, что вроде уж и в дорогу собрался.
Он ей козленка подарил. Маленького, пушистого, копытцами только траву щупал. Выйдет за двор и по аулу затрусит, никого не боится, заблеет тоненько – как рассмеется, как удивится… Весь хрупкий, и где ни тронешь, всюду сердце слышишь. Как жизнь в руках держишь. Мимо бежит, а собаки морды опускают, словно не замечают, чтобы не лаять, сердечка не испугать.
Угадал брат. Хотя, думаю, сам еще тогда и не знал, что к чему. Я не смог, а он угадал. Выходит, когда не твое, угадать проще.
– Не твоя? Ты хотел сказать – когда не твоя?
– Верно. Только и не моя была. В себе осталась. Я ждал, а она при мне и не запела ни разу. Но ведь должна была! То есть не то что должна – не могла не петь! Наедине-то точно пела, куда ж печали выйти, как не в песню. Но не слышал никогда. Даже за дверью стоючи, вслушиваясь. Ненавидел себя, но знал: должна петь!
– Не надо, – попросил Тимур.
– Так и не услышал. Не по мне, значит, слушать было. Мне видеть выпало… Ты не жмись! А то не так поймешь. Здесь чисто все.
Из города саженцы привез. Сирень. Для нее привез. Как цвела, понравилось. Решил под окном посадить, чтоб рукой могла достать. Брат на дворе корзины плел, ловко работал, пальцы быстрые, тонкие. А я с заступом у стены возился, о них обоих думал. На саженцы взгляд кину – легко станет, весело, смешно. Дерево вроде, а букетов полно, что за штука такая, думал. Ей понравится, думал. Весна придет – ахнет, думал. Листьев-то теперь для нее не будет. Какие листья, если… Ну, если жена моя. Уверен был. На брата посматривал, и душа радовалась: вместе. И никого мне больше нужно не было. Честное слово! Даже о ребенке в тот день не вспоминал, забыл, напрочь забыл. А перед тем мучился, пора бы ей, думал. А тут… Такой запах от земли шел, что в ушах звенело, в зобу щекотало. Осень еще теплая гуляла, земля ее залпом глотала: ест, ест, а наесться не может. Только я с саженцами кончил, здесь козленок заблеял. Жалобно так, тоскливо. И до того смешно мне это показалось, что уже захохотать готов был, выпрямился, на заступ оперся, потом оглянулся и… смех свой сплюнул. Пусто в горле стало, весь голос пропал, одна кислятина. Брат словно так и сидел, как прежде, и руки корзину держали, но только изменилось что-то. ПЛОХО было. Он в дом глядел. Я знал, на кого он глядел. Потому что видел, КАК глядел, что́ в глазах у него. И не удивился. Не удивился я! Самое это жуткое, будто заранее подозревал. Но ведь не было такого! Клянусь!.. Или про нее знал? Наверно, про нас с ней. Лишь надеждой себя дурманил. Но когда заступ к стене прислонил и дальше прошел, надежды и в помине не было, век как не было, никогда будто не было. Знал, ЧТО увижу, проверить хотел, до конца испить…
Она у порога присела, и козленок на руках. Но снова заблеял, а раньше никогда и голоса не подавал, если она держала, моргал лишь и о грудь ей терся. Только она сейчас не на него смотрела. Его черед кончился. Сперва листья, потом он (а меня так и не было), потом тот, кто его принес, кого я с детства знал, кто был на птицу похож и сидел теперь с корзиной в тонких пальцах, которыми сплел бы что угодно, только не гнездо. Гнезда бы сам не сплел. И вот это в глазах у них было. Это во мне и засело.