Клад — страница 37 из 66

Потом на меня посмотрели. Не знаю, кто первый. Долго смотрели, не таились. И взгляда не отвели. Ни он, ни она! Я отвел, потому что не смог, сил не хватило. Стыдно сделалось, сухо во рту, будто на живую нору наступил. И сказал – противно так, словно оправдываясь: «Козленок… Плохо ему. Заболел, видно…» И потом опять молчали, уж не знаю сколько.

Вечером она ушла. Брат во дворе сидел, корзины доплетал. А как вернулась, поднялся, к реке пошел, я из дому видел. Друг на друга не смотрели. Только я следил. Как со стороны наблюдал. К платку ее сломанный лист присох, понял, что в лесу была. Но меня уже будто и не касалось. Успокоился вдруг. Потом брат прибежал, на руках козленка принес, тело на берегу подобрал, с обрыва, верно, упал. Тут я на нее взглянул – снова, как со стороны, – у нее только ноздри дрогнули, но глаз опять не отвела, будто ни при чем была.

А наутро брат вещи собрал… И я сказал: «Подожди до завтра», но он словно и не услышал. Тогда я опять сказал: «Подожди. Завтра тоже день будет». А он ответил: «Такой же, как и сегодня». И я опять сказал: «Ты подождешь до завтра, потому что никто ничего заранее знать не может». А он сказал: «Что ж тут знать?» И тогда я его чуть не ударил, и он это понял и вспомнил, кто из нас старший, и нехотя кивнул. И я сказал: «Пойду поохочусь. Погода вроде в самый раз». И он опять кивнул, но еще ни о чем не догадывался. На птицу был похож. А я взял винтовку и пошел. Ее не встретил. Да и не нужно было. Глаза их с собой уносил…

Что-то хрустнуло. Тимур метнулся взглядом к дедовой груди, потом посмотрел на вздутые артритом пальцы. Те, что свили гнездо. Что свили другим их птичье гнездо. Старик застыл. Окаменел, уйдя душой в искореженное пальцами прошлое, позабыв щуплое тело здесь, в этом доме, последнем пристанище его последних лет, заперев тягучий взгляд в прочном молчании, на непрочном полу, припорошенном давними его шагами.

Он был иной. Не тот, что прежде. Тимур впервые увидел его так, ЦЕЛИКОМ. Как статую в школьном парке. Полнее статуи. И полнее оленя на жестком холсте.

Того Тимур создал сам – из тумана молчания, в зябком ожидании чуда. Он рисовал его жидким маслом по грубому холсту, видя сперва одни линии, пятна, слушая собственную робость прикосновения и чуя запах железа из пивного котла в углу. Оленя он создал сам, врачуя серость полотна и с ней еще что-то – в себе самом, что кричало изнутри, взмывало из уродливой оболочки, взрывало ее смутной жаждой, пока на холст ложились терпкие краски и согревали тусклый сарай, пока сидел он против тугой шершавой ткани, нанося мазок за мазком, рисуя по памяти, призывая опять и опять ту девчонку, что бежала в порванном сандалии под длинным небом и принесла ему красоту, видение, беду, – и вот сидел он под тухлой крышей в гниющей сырости сарая и создавал ее по памяти, мазок за мазком, миг за мигом, прыжок за прыжком, под каленым небом, в негодном порванном сандалии, бегущую вдаль, ускользающую, казнящую, а на холсте выходило не то, там был не миг, а больше мига, шире времени, острее беды, дольше длинного неба, там было лучше, пронзительней, ближе, хоть до того видал лишь раз, и то не в жизни. Там был олень.

Потом он спрятал его за дровами, завернув в ветхий отцовский ватник и закидав всяким хламом. Это был ЕГО олень. Но он ошибся. Олень был хуже. Он был ничто. Он кончился. Потому что был все-таки меньше. Меньше, чем нужно, хоть и не миг. И кончилась девчонка, потому что была мигом. И теперь был дед. ЕГО дед, который кончиться не мог, потому что был целой жизнью.

– Ты красивый, – сказал Тимур, только старик не услышал. Услышал голос, но не слова, и медленно вернулся.

– Камни, – сказал он. – Камни, река, трава, опять камни… Люди затем богов на небо посадили, чтоб, молясь, камней не видать.

– Каких камней?

– Повсюду которые. И дорога на камнях держится, и небо, где они сидят. Боги то есть. Камни все подпирают. И одиночество тоже. Потому что память по ним стелется.

– Ты по камням шел?

– Шесть дней. Над нами еще два аула было, а выше – там уж одни камни. К ним пошел, чтоб не раскрыться. Только винтовка в руках да бурка спину греет. Почти и не ел ничего. Несколько раз туров встречал. Да вот вскину винтовку (ту, что от отца осталась, ту, что у водопада не бросил, чтобы поняли, чтоб и другие догадались, из мести не бросил), прицелюсь, а курок спустить сердца не хватает. Козленка вспомню – насквозь пробирает… Будто в себя мечу. А ночью холод приходит. По костям топчет. Сон от него дрожит. Наутро до того проморозит, что уж клятву себе даешь: с рассветом спущусь, вниз отправлюсь. И голод сосет, голову мутит, невозможно терпеть. Чуть солнце привстанет, тень отпечатает – спешишь, скорей-скорей… К людям, к реке, к ущелью… За ночь-то сильно любить себя начинаешь. Но только к полудню остановишься, присядешь, думать примешься. Встречи боишься. Сказать боишься. Обиды много, злости много, хотя кто виноват? Вот это и муторно, что виноватых нет. Любой поймет и что тогда ответит? Промолчит? Пожалеет? Да жалость с позором – как брат и сестра… Они сильнее холода.

И вот на третий день пристрелил. В глазах уже верности не было, ползло кругом, но голод резать перестал, навалился теперь, и с плеч не сбросишь, стало быть, хуже, наглее сделался. И я подумал: «В себя целю? Так и черт с тобой, что в себя!» Особо и не старался, а попал. С двухсот шагов уложил. И даже противно не было. Подошел к нему (матерый оказался, рогастый, зрачки застыли – мертвее тины на воде), по горлу кинжалом полоснул, кровь хлынула, ичиги новые обрызгала, и полегчало прямо. По камням бурая струя бежит – бойко так, хоть худенькая, а мне не то что не жаль – сладко в груди! Освежевал его, шкурой ичиги вытер, костер развел и мяса нажарил. Вкусное, сочное, зубы радуются. Аппетит дикий, как у ребенка. Да только объелся, видно. Прилечь не успел: скрутило всего, чуть желудок не выпрыгнул. Плохо стало. Голод внутри крепко сидел, обратно пищу вытолкнул. Еще кровь эта бурая на камнях! А на руне – как краска. Не мог я там больше, снова в гору двинулся. Забыл даже мяса прихватить…

– Не забыл, – сказал Тимур.

– Что? – спросил дед.

– Не забыл, говорю. Просто не прихватил.

Старик поджал губы:

– Может, и так. Но жалости не было. Тошнило только. Их глаза рядом стояли. От них тоже тошнило. Все ущелье поверху прошел, до конца, но уже не охотился. У перевала к чабанам пристал.

– Рассказал?

– Духу не набралось. Они и не спрашивали ни о чем. Не для того же человек от людей прячется, чтоб душу другим раскрывать. Чабаны умный народ, с горами в обнимку живут, а те болтать не любят, не привыкли.

– Выходит, ты спустился? Если чабаны? К траве пришел?

– Казалось, прямо иду. Но выходит, что так. Значит, боль пообветрилась, задубела… А от них все ж таки отстал.

– Чтоб не сказать?

– Чтоб не бояться сказать. Еще двое суток плутал. Рассчитывал, больше смогу… Но на рассвете село увидал. Сверху на руки было похоже. Дома и река по бокам вытянулись, а посередке поля спали. Поля – те грудью были. Глядел я на них, дивился: ладонь подставь – сами на нее посыпятся, руки-то игрушечные, между нами, как-никак, полдня висело. Потом подумал: всего полдня. Потом подумал: погляжу еще малость и дальше двинусь. Потом подумал: руки, ни дать ни взять, вылитые руки… Но подумал потом: идти пора. И опять себе говорю: вечером, где вечером будешь? А тут полдня. Значит, тоже вечером… Но решил: плевать тебе на вечер. На другие плевал и этот переживешь. И совсем то не руки, а омут да капкан и яма меж ними. А потом подумал: сверху гладкие, как кожа. Но осерчал снова: не по тебе гладкое, по тебе камни… И пока думал так, ремень на винтовке тискал, и вдруг – грах! – смотрю, а она уж вниз катится. Лопнул тот ремень. Я – за ней. Добежал, да ступил неловко, ногой задел – винтовка дальше покатилась. Еще спускаться пришлось. Злюсь, себя ругаю, в голос кричу: «Гяур безрукий… Когда свои не годятся – чужие мерещатся! Своих уже мало!» И тут осекся, встал, повторил те слова последние, поднял винтовку, ремень затянул, потом опять сказал: «Своих, стало быть, мало. Не хватает своих». Вслух сказал, словно убедить хотел. Говорил, а сам головой мотал, не верил. И слова тут помочь не могли. Потом патроны ссыпал, размахнулся, но опять передумал. По новой зарядил, вдохнул хорошенько и за спину винтовку швырнул. Брякнулась где-то сзади и раскололась, по звуку слыхал. Но не выстрелила. Усмехнулся я и вниз пошел. Больше уж ни разу не остановился.

Как сумерки наседать стали, к главной улице вышел. Дома кругом просторные, крыши высокие. Ни одной сакли! И путь щебенкой выложен. Старики у ворот сидят, а ныхаса не видно. Как в городе, разве что людей поменьше. У нас чужого за версту примечают, а тут присматриваются, не признать опасаются. И не встает никто навстречу, лишь приподнимутся, поприветствуют… Так с чужаками не поступают. Выходит, гостей со своими путают, легче будет, думаю. Иду, по сторонам кошусь, приглядываюсь, к заборам таблички с буквами приделаны. Большое село, значит, коли без букв обойтись не сумели. Пол-улицы прошагал, пора б и остановиться, а сердце дальше гонит. Робко на душе от улицы этой, тянется и тянется. Рука длиннющая оказалась.

Вдруг замер я, глазам не поверил. Читать не читал, но как себя написать – умел. А тут оно прямо передо мной, те же буквы. Будто к себе на могилу пришел. Дом оглядел – поменьше других, но стена недавно белёна, чистенький. И в окнах стекла блестят. В остальных тоже блестели, но не то что здесь, ПОД ЭТИМИ БУКВАМИ, у побеленных стен!.. Еще раз по складам собрал, что написано, и к ногам дрожь прилипла. Женщина калитку отворила и смотрит. Пожилая уже и в черном вся. И глаза черные, с одеждой свыкшиеся. Вдова. Давно вдова, но чья? Родственница, а не припомню. Смотрим друг на друга, слов ждем. И сумерки жирнее сделались, а я только заметил и подумал: «Ветра нет. Тепло. Камней нету, потому и тепло. Долго тепло не было…» А буквы уже сливаться стали, и сказал я: «Тут моя фамилия». Она и не шелохнулась, в уме что-то прикидывала. Понял тогда, что одна живет, обмана боится. Кивнул ей и дальше пошел, вон оно как, подумал, за шесть дней имя свое потерял, кому-то досталось, все буквы забрали. Горько сделалось, обидно. Обернулся и крикнул на