последок: «Может, и не моя она, только никакой другой прочитать не смогу, тем более на бумаге вывести». А она все прикидывала. Я уж следующий хадзар минул, когда голос услыхал. «От своей фамилии, – сказала, – так быстро не уходят. Если, конечно, к ней шли». Теперь мой черед прикидывать был. Но калитка не хлопнула, и она все там же стояла, и я вернулся. «А если ОТ НЕЕ шел, – говорю. – Как тогда?» Она подумала и плечами пожала: «Но ведь опять к ней пришел. И не таился. Значит, довольно прошагал, отдохнуть пора», – и улыбнулась, меня впустила. А наутро сказала: «Вот уж не знала, что еще у кого-то такая фамилия сыскаться может». Но я в тот раз не понял, а она объяснить не желала. Меня напротив посадила, в глаза долго смотрела да и приказала потом: «Родства не ищи. Людям скажу – мужнин племянник. Дрова в сарае. И топор там же. Задарма кормить не буду, не по мне это – вдовье гостеприимство. Коли уходить соберешься, загодя предупредишь. Беду свою в себе держи, потому как никто ты мне, запомни это! Одолжение тебе делаю». Тут я вскочил, зубами заскрежетал, бурку схватил, а она головой покачала и говорит: «Нет. Сначала в сарай сходи. Руками поработаешь – без бурки согреешься. Если хочешь, чтоб без одолжения. Ужин, постель и завтрак уже на тебе». Усмехнулась и в огород пошла.
– А ты в сарай?
Дед сумрачно кивнул.
– Все исполнил. И вот до сих пор в толк не возьму, есть ли кто умнее вдов на земле? Ведь знала, что останусь! По одним глазам поняла. Получалось, как наняла меня, да вот на деле хозяином сделала. И перед людьми так выставила.
– В чужом доме хозяин. Все повторяется?
– Для каждого – по-своему.
– А что с фамилией?
– Через несколько лет узнал. Но прежде меня рассказать заставила. «Столько зим в чужаках не ходят, – говорит, – слышать хочу». Я не противился. Пока речь из себя выжимал, ни словом не обмолвилась. А потом тихо так обронила: «Бедный ты. – Добавила: – Но жалеть ни о чем не нужно. Потому что не о чем жалеть, кроме себя. Только мало этого для настоящей жалости».
А спустя пару дней о себе поведала. С равнины она была. Женой стала, а свадьбы не видела. Не могло быть свадьбы: между семьями кровь засохла. Ее род покрепче был и из другого лишь одного в живых оставил, чтоб не весь в земле лежал. Да вот не знали, что этот один через десяток лет в их же стаде охотиться будет. Украл он ее, похитил. Заранее здесь дом присмотрел, старый продал, а этот купил. Чтоб не нашли, фамилию новую сочинил, сам придумал, никогда такой не слыхивал. Скрыться за ней хотел. Думал, дети подрастут, ту, первую, им вернуть сможет. Да только не дождался. Годом после молнией убило. Пуля не достала, а небо проворней оказалось. Еще раньше приметило, когда ее детей лишило. Непросто это – имя менять.
– Но ведь обычай!.. Убили бы его.
– Верно. А кто сказал, что с обычаем спорить легко? За это всегда страдать нужно. Кто-то да пострадает. Обычай веками делается, годами рушится. И не часто годы мудрее бывают.
– Несправедливо это.
– А справедливо было, когда его отец в деда ее стрелял? Пусть тот умом тронулся и с этого ума лишнее сказал, но ведь больной был, а у здорового и мысли бы такой не закралось. Честь берег? Где только эта честь гуляла, когда сын его счастье себе крал? Позора здесь много, вот что!
– Несправедливо это!
– Справедливость не там ищешь! Прощать никто не умел, чужую честь запятнать хотели, а от собственной лишь гордыня сохранилась. И то – отрепья одни. Гордыня с гордостью не дружат. Их обычай разлучает. Но не до каждого это доходит. Слушай! Теперь про бабку твою расскажу…
Старик закашлялся, побагровел. Насилу перевел дух. Тимур кусал губы и думал: «Неладно здесь что-то… Люди запросто не умирают. Запросто и ветер не дунет. Сложнее тут. А у него все вместе повязаны, будто тот же воз тянут. Только что это за воз? Теперь и бабка в нем. И ее во мне ровно столько, сколько его…»
Дед отдышался, переждал, потом хлопнул кулаком о колено:
– Семь дочерей – и жизнь едва потрогали. Первая родилась, сердце и часа не билось. Вторая ненадолго пережила. Предупреждение то было. Но они снова пытались. Двух близняшек даже замуж выдали. Да только те и родить не успели. Проклятье в кровь въелось, яснее ясного! Но у них еще три к тому времени росли. Смазливые, здоровые с виду. Красоту им в насмешку судьба бросила. И все это уже поняли, в жены не брали. Она младшая была, на ней и прекратилось. Нана знала, что так оно и будет. САМА тоже знала. Проклятье искупить хотела. Какое? Да то, что небо еще на родителей ее вылило. На поколение опоздало, но только раньше не могло. Никак не успевало. А дело в мельнице было. В гордыне! Двум братьям та мельница принадлежала, а другой в селе не стояло. Так что им с каждого помола часть перепадала, и накопилось этих частей – три амбара ломились. А три и один пополам плохо делятся, вот они детей своих и обручили. Против обычая от гордыни пошли, всех погубили. И ни единого мужчины гордыня эта дать не смогла. Семь женщин, и лишь от последней плод уцелел. Потому что смирением ее излечила, гордыню ту. Знала, что от нее требуется…
Пятачок за окном развезло. Поверху плутал маленький кусочек дерна, цеплялся за пухлую траву, отлипал снова. Дождь опять наподдал и по бокам плывучего островка пузырил капли. Собака у чужих ворот кисло поджала хвост, вроде уж и не надеясь. В катившемся потоке лапы ее иногда вздрагивали. Где-то за дождем кружилось белое солнце, где-то за солнцем копошилась пустота, и цвет у нее, должно быть, был серый. Тимур смотрел на хлипкое месиво, под которым была трава, и на грязную реку, под которой была дорога. Между месивом и травой была еще слинявшая пыль, а между дорогой и бежавшей по ней рекой – следы.
Отец садился на корточки между травой и дорогой, лицом к дому, на полной ступне. Он не спешил и тщательно выбирал, морщась, будто в глаза пепел попал, будто шея болела, потом указывал неровным пальцем: «Ты!» – и деловито сплевывал. Пока Тимур боролся, отец следил с кривой усмешкой и все сплевывал в траву. После первой победы он удовлетворенно крякал, улыбка делалась шире, открывала влажные белые зубы, и он небрежно кидал следующему: «Ты теперь», – и Тимур еще был вместе с ним, довольный тугим своим телом, щупал пальцами чье-то податливое плечо, давил пятками мягкую траву и ждал, когда вдавит в нее чужие лопатки. Тогда отец говорил: «Чистая победа. Кто еще?» – сплевывал и охотно сам же решал: «Ты!» Он заметно оживлялся, комкал руками лацканы наброшенного сверху пиджака и принимался покрикивать: «Под ногами не путайся! И до тебя дойдет, хе-хе!.. Он любого сделает, этот парень! Кого угодно веди!» Тимур пьянел от похвалы, и собственная ловкость жгла, бесилась, измывалась над забытым в лице уродством, не знала удержу и побеждала. Отец вставал, властно протягивал руку, и он шел к нему, жаркий, потный, сдерживая улыбку и колотившееся в радости сердце. «Стоп! Мышцам роздых нужен!» – говорил тот, старший, массируя ему тело, а младший млел от прикосновения родных и сильных рук, успокаивал сердце и был готов снова. Отец подталкивал в спину следующего, и сам больше не садился, стоял рядом, затем подходил еще ближе, склонялся, семенил за ними по площадке, хрипло дышал, без усмешки уже и без прищура, сдавленно бормотал: «Ну! Так его!.. Секи! Секи, говорю!.. Дожимай!.. Этот парень любого… Дожимай же!.. Любого сделает! Будь я проклят!.. Чистая победа! Туше! Вот как это называется. Боитесь? Хе-хе!.. Ну-ка ты! Давай-давай!» – и выпихивал нового, и тот в самом деле боялся, а Тимур уже сгибал в локтях руки…
Он уже сгибал в локтях руки, и что-то лопалось, рвалось в ушах, мешало, он слышал загнанный торжествующий хрип, и в ушах что-то мешало, он выпрямлялся и смотрел на отца, на сброшенный в траву пиджак, на стиснутые зубы, скользкие желваки по щекам, струйки пота на них, смотрел на лицо, на блестящие круглые пятна, два черных пятна подо лбом, словно два нарыва, горящие, странные, чужие, будто ввинченные болезнью, неродные на уже неродном лице, дикие, зловещие, слепые, не видящие ничего, кроме двух пацанов под громким солнцем, из которых уже боялись оба, потому как больше видели, чем звенящие эти пятна, они видели другие пятна, смотрящие туда же, исподлобья, насупившись, осудив, и оба, увидев их, осудили сами, а в ушах мешало, и Тимур слабел, что-то ронял и никак не мог поднять, а отец хрипел, ждал, подстегивал, отвешивал подзатыльник, но он, Тимур, все не мог никак поднять, хотя перед тем уже сгибал их в локте, перед тем, но не теперь, и тот, второй, очнувшись, со страху валил его на спину, и под лопатками он чувствовал мягкую траву и прикрывал глаза, чтобы больше не видеть, и ждал, пока смолкнет хрип и прошуршит по мягкой траве пиджак, и потом оставался тяжелый пинок под ребра, и хмурые стоптанные шаги, и хмурый голос у ворот: «Твой сын трус». И мысль: она тоже там, она тоже видела, ей не нужно было…
А мать стояла у калитки, кинув вниз понурые руки, сутулила плечи и туманила взгляд. Тимур вставал, отряхивал брюки, косил глазами по сторонам, а клекот в груди уже поднимался, толкал изнутри, потому что те, другие, не уходили, переминались с ноги на ногу и смотрели исподлобья туда, где туманился взгляд, но уже не судили, не супились, а будто стыдились, шептались собственным молчанием, и было это как после драки, когда избили скопом одного. Но драки не было, и их было трое против толпы измазанных мальчишек, и клекот нарастал, душил, и Тимур бросался в эту толпу и бил кулаком первого с краю, а они не спеша крутили руки и укладывали его на холодную траву, и он кричал: «Уйди!.. Зачем ты здесь! Уйди, прошу тебя!..» И она торопливо уходила, так ничего и не сказав, и потом уходили они, оставив его у зеленых ворот, на зеленой земле, под бесстыдно-громким солнцем.
И теперь все смешал дождь, и за ним кружилось побелевшее солнце, отпугивая вдаль серую пустоту.
Несмотря ни на что, отца он любил. Бывало, тот стоял, подперев бока, у сетчатой изгороди и смотрел на восток, где зыбко дымился рассвет. И Тимур ждал у него за спиной, неслышный, незамеченный, и любил его всей грудью и смотрел на них с рассветом, и были они словно вместе, вдвоем – отец и рассвет. А иногда он сажал на колени Руслана, бегал пальцами по крохотным ребрам, щекотал и звонко смеялся, подмигивая Розке и Тимуру. Тогда их становилось четверо – все вместе. Но больше четырех не получалось. Трое выпадали: мать, Баба и Ритка. И все же он любил отца. Тот был один…