Порой он приходил с друзьями, и они сидели до самой ночи под навесом во дворе, а мать со старшей суетились рядом, подносили пироги и меняли кувшины с пивом, подливали в графин араки. С каждым стаканом отец веселел, смешно шутил и казался трезвей других. Но постепенно лицо его мрачнело, и он брал из чужой пачки сигарету, неумело курил. Тимур знал, что он снова один. Гости уходили, пошатываясь, горланя сытыми голосами, и долго, несвязно благодарили хозяйку. А она грустно улыбалась, но в глазах ее уже мутился туман. И потом была тишина. Тишина бродила по всему дому и изредка стучала ставнями. И уже никто не был вместе.
И еще бывало, когда отец ложился на жидкой перине под спеющей сливой, скрещивал руки на груди и погружался в трудную дрему. Мошки слетались ему на лицо, и он начинал негромко похрапывать. Просыпался быстро, одними глазами, и потом смотрел вверх, в небо сквозь пареную листву, не меняя позы, не шевеля руками, и тихо бранился рублеными матерными словами. И Тимур робко, оглядываясь, шел в дом, неловко переступая ногами и думая о том, что этот человек – его отец. И тогда он любил его меньше, хоть ругательства были похожи на стон.
Про подарки он никогда не забывал, самые дорогие доставались Ритке с матерью. Они тупили взор, поспешно благодарили, а мать натужно улыбалась и изо всех сил старалась не пустить мгу в глаза. И тогда Тимур любил его больше матери, а уходящей Ритке ставил подножку.
Отец бил его не часто, но больно и тщательно, на следующий день избегал взгляда и говорил покрошенным в хрупкий лед голосом. И наверное думал, что один. А Тимур снова любил его полной грудью.
Но случалось, он его ненавидел. Отец сплевывал, держа руки в карманах, нарочито икал, дышал в лицо нешибким перегаром и спрашивал: «Где?» Потом шел дальше, спотыкаясь, притворяясь пьяным, и кричал: «Выходи! Встречай мужа! Забыла, как положено?» Позже мать кипятила на печке воду, ломала в нетерпении пальцы и спешила с тазом в спальню. И оттуда шумело: «У-ух!.. Сварить захотела? Холодной подлей!.. Это тебе ноги, не кастрюля». Дед уходил на порог, курил, и мундштук сипел, и дым резво клубился в густых сумерках.
Как-то раз, когда они шли с заднего поля, и уже спускалась ночь, и воздух был теплый и пряный, а тени от вишен ложились жирными кусками на тропу, Руслан, бежавший первым, замер и вскрикнул. Потом увидели остальные. Ритка тащилась по двору с открытым душным ртом, едва перебирая ногами и судорожно всхлипывая. Платье было разорвано до бедра, и на подоле чернело пятно. Она остановилась и сдавленно позвала: «Мама…» Мать ахнула, кинулась вперед, но упала, отброшенная отцовским локтем. Он стоял, сжимая рукоять лопаты, и не сводил с Ритки вспененных глаз. Потом жарко выдохнул: «Сука!» – занес лопату над головой и двинулся. Тимур вцепился в мокрую рубаху, повис на ней, почувствовал звонкий удар и отлетел в сторону. Отец уже опускал руки. Тимур зажмурился. Потом услышал вопль и подумал: «Убил. Нас всех убил…» Вопль оборвался, как срезанный, и по земле прокатилась дробь шагов, потом хлопнула калитка, за ней – распятый в тишине голос с тем же словом: «С-с-сука…» И тогда он открыл глаза. Лопата торчала из земли мертвым черенком, и Ритки не было. Отец шатался, хватал себя за горло, и Ритки не было нигде. Мать лежала в траве, перевернувшись на спину, колотила кулаком по разбросанной клубнике. Баба стоял на крыльце, опоздав, не увидев, и тянул к отцу молящие руки, зовя его по имени, выронив палку.
Ее привезли в милицейской коляске – той самой, в которой подвозили час назад, только теперь вошли все вместе, а один все трогал кобуру, пока другой рассказывал про автобус, слетевший в реку, чужую смерть и чужую кровь на Риткином платье.
Она облысела в две недели. Совершенно. Вечная косынка на голом черепе, как вечная ненависть.
И после тот делал ей дорогие подарки. Косынки в них никогда не было…
Но он его все ж таки любил. Тимур любил его.
Он сказал:
– Про отца расскажи… Знал он?
Дед согласно кивнул. Потом сказал:
– В селе про мать не утаишь. Мельница ведь до сих пор стоит. И отовсюду ее видать.
– От нее, значит, уйти хотел?
– Только получалось, что и от меня.
Тимур помолчал, потом сказал:
– И ты…
– Да, – сказал дед. – Еще и коня продал.
– А он женился и даже не перестроился… Чужой дом?
– Все повторяется.
– И после ты повесил над дверью это? – Он указал на кабанью голову под потолком.
– Последний раз в тот год охотился.
– И до того запахов не чувствовал? Ну, от которых жалко становится?
– Когда сердце слабеет, нюх острее делается.
Тимур встал:
– Мне только тринадцать.
– Знаю. Но ему – поздно, а Руслану рано еще.
– ТЕПЕРЬ поздно. Но было же, когда не поздно!
– Верно. Хотел, чтоб легче вышло, да вот легкой правды не оказалось. А мост всегда подновлять нужно.
– Ты должен был знать.
– Да. Только Нана про это ничего не говорила.
– Он тоже мстил.
– Тоже?
– Ты забыл про винтовку. Ту, что у водопада не бросил. Так что опять повторилось.
– Но у меня не получилось. Никто тогда не догадался.
– Кроме них?
– Кроме них. Но и им легче было из памяти вытравить, потому что никто не догадался.
– И ты им напомнил? Через сорок лет?
Дед отрицательно покачал головой.
– Я просто вернулся.
– Зачем? И Нана про это говорила. Зачем вернулся?
– Посмотреть хотел. Лишь взглянуть.
– Расскажи. Только это будет последнее.
– Это и так последнее. Потому что потом ты родился. Перед тобой ходил, Рите второй минул.
– Ему двадцать было.
– Точно. Мальчишкой женился. Отомстить торопился.
– Не надо про месть.
– Хорошо. Ты сядь. Тяжело вверх глядеть.
Они помолчали. Лил мокрый дождь за окном. На стене дышало древними часами время. Баба сказал:
– Сначала кое-какие вещи собрал. Но передумал, скарба и без того хватало – все годы мои. До подножия на автобусе доехал, а дальше на бричке попутной. Хозяин разговорчивый попался, лет под сорок, сторожем на стройке работал (санаторий там строили), всю дорогу забавлял. Артист, да и только. И собакой умел, и гусем, и глухарем кричал, и рожи корчил – под медведя, лису, под ежа… Весело ехали, но потом испортил все. С семнадцати, говорит, на фронте воевал, с сорок четвертого, два ранения имею. Руками, говорит, смерть щупал. Как это? – спрашиваю. Да, говорит, авиация на нас пошла, лежу в окопе, землю царапаю, вдруг слышу – смерть под ладонями ползет, за пальцы кусает, а они словно ртутью наливаются, холодеют, к земле примерзают. Насилу оторвал, говорит, вскочил да и побежал во весь рост по окопу. Тут-то и шмякнуло. В то самое место. На руки посмотрел, а с них вся кожа содрана. Смерть щупал, так и есть, говорит. Потом взглянул на меня и спрашивает: «Что, поверил?» Да как захохочет. Вот и другие верят, говорит, смешно. Не понравилось мне это. Не для шутки тему выбрал, думаю, а лицо уже кровью наливается. Только он все свое продолжает: и на базар, говорит, я потому езжу, слепым прикинусь, весь товар расхватывают. Слепых больше любят, говорит. «А что продаешь?» – спрашиваю. Тут он мешок с брички скидывает и кусок арматуры достает. «Не зря сторожем, – смеется. – Пользу имею. Отец из этих штуковин клетки делает, а я продаю». – «Какие клетки?» – спрашиваю. «Да, – говорит, – такие, что отродясь никто не придумывал. С чучелами. Ну, с птичками дохлыми. Сам в лесу отстреливает, сам и потрошит. А сверху, где прутья сходятся, бечевку натянет и к ней снаружи по бокам листочки приделывает. Листочки из жести вырезает. Дернешь за веревку – дрожать начинают, а кажется, будто птичка порхает. Прибыльное дело, – говорит. – Веселое, главное. Продавать весело». – «Что ж ты сторожем пошел?» – спрашиваю. «Э-э, – говорит, – всему свой сторож нужен, каждому дому. А в моем и так двое. Отец – тот вообще за околицу не выйдет, словно заблудиться боится. Только в лес за птичками с дробовиком ходит. Нравится ему». И тут как обожгло меня, забродило перед глазами. Потом подумал: «Нет, не может быть такого. И что на птицу похож, никогда ему не говорил, а сам он и знать не знал. Откуда птице знать, на кого она похожа? Ей бы только крыльями хлопать. Да и у этого с ним сходства никакого. Печали в нем тоже нету. Хохочет, кривляется впустую, будто и лица своего богом не дадено. Не может быть такого». К аулу подъезжать стали, сердце свело. Хадзары вроде выше стали, новых полно, а мне чудится, будто меньше они и от дороги подальше. И сам я словно ни разу здесь не бывал, так только – кое-что во сне видал. А этот все болтает рядом: «Так купишь или нет?» О чем он? – думаю, прослушал. Плечами пожал – не знаю, мол. «Решишь – вон мой дом. Внукам подарок сделаешь». Поблагодарил я, слез с брички, сказал, что не сюда мне, перепутал, в верхний аул нужно. Здесь сверну, пешком пойду. Посмеялся он, кнутом на свой хадзар указал и вперед двинулся. Я еще думал, что мерещится. Ноги ватные стали, на валун присел, и в горле щиплет. Долго сидел так, потом встал и туда же пошел. Взглянуть лишь хотел. Ограда прочная была, тяжелая, и дом добротный, крепкий. Осмотрелся, воздуха глотнул и хозяина позвал. Вышел он, ко мне приблизился, отворил калитку (я еще заметил, что не скрипнула, исправно там все было), сам прямой, как труба на крыше, хоть уже за шестьдесят перевалило, и голос твердый, без слабинок, взглянул на меня – и не дрогнул. Я сказал ему что-то, самого колотит всего, а он брови поднял, удивился значит, потом кивнул и обратно пошел. Вернулся и мне руки протягивает, и в них штука эта. А я стою и не пойму никак, чего хочет. И позади все, спиной чувствую, плывет у меня, оглянусь – на землю рухну. Но его хорошо видно, как настоящего. Только не верится, что без обмана тут, всамделишно. Женщина на пороге появилась, и тоже – будто знакомая. Смотрю я, глаза распознать пытаюсь, а у него в них усталость одна, но не обычная, а словно старая, отекшая уже, веками копленная. И у нее не то что-то, другое, глухое совсем, заскорузлое – скука… И памяти в них нет, ни в тех, ни в этих. А я ем