Клад — страница 40 из 66

у уже ладонь даю, а он берет что-то и мне в ответ ту штуку сует. Потом пошел я назад, и мысль в голове единственная: ровнее, ровнее, смотрят еще. Вслепую из аула выбрался, лишь щебенку под ногами видел. Дорога – и та чужая была. Еще звон какой-то слыхал. А по мосту шел (бетонному теперь), на руки взглянул – обмер прямо. Листочки железные дребезжат, по прутьям стучатся, а внутри падаль глаза пучит. Задрожал я, словно крысу чумную в ладонях держал, отшвырнул, как ужаленный – клетка в реку плюхнулась, почти даже брызг не было, – потом у ручья руки вымыл. Вечером больного на дороге подобрали, благо что из другого аула. В чьем-то доме пять дней пролежал и все бредил, говорят, стонал, сирень, как живую, звал.

Он замолчал. Потом сглотнул слюну и попросил:

– Курить хочу.

Тимур принес окурок, зажег спичку, постоял.

– Как же так? – спросил.

Дед прищурился, затянулся, но не ответил.

– Как же так, что брат брата не узнал?

– Сорок лет, – сказал Баба. – И памяти у них в глазах не было. Что ж удивительного.

– Несправедливо это.

Старик молчал. Тимур стиснул зубы.

– Не молчи… Всю жизнь молчал, но сейчас не молчи! Прошу… Я не хочу ТАК!.. Что мне-то делать? Скажи!

Дед пожал плечами и отрицательно покачал головой.

– Рассказал – и опять спрятался? Ты ведь прятался от нас! Всегда прятался! Скажи…

Старик молчал, прикрыв веки, крепко нахмурившись. В согнутых пальцах дымился окурок. Тимур хотел что-то сказать, но запнулся, выдохнул сухой воздух, подбежал к двери. За ней, свесившись с крыши, тянул струи дождь. Двор залило желтоватым отблеском с промытого неба, а под верандой уже наполнилось. Сквозь отверстие в будке была видна черная шерсть Никто и кусок мокрой подушки. Новая будка хранилась в сарае, и пес спал в старой. Он сам так решил. Когда Тимур попытался переманить его в свежесколоченный дом, Никто заартачился и принялся рычать, потом взялся клыками за подстилку и потащил ее обратно, в прежнюю конуру. Баба сказал тогда: «Оставь, без щенят не пойдет. Только он кобель, потому не пойдет никогда». Тимур послушался, но не понял. И понял сейчас, и подумал: «Тот не перестроился. Права не имел. Кто имел – не захотел. А эти двое друг друга насквозь видят. Дед и Никто». Он обернулся. Баба сидел все в той же позе, уже уйдя, уже отстранившись, ожидая возвращения тех, для кого он даже не приходил, про которых знал все, и теперь уже знал Тимур, и остался один, потому что этот ушел, а те знали меньше. И по сути этот, старик, не приходил для них никогда и пришел только дважды – к женщине, ставшей роднее всех родных, и к нему, мальчишке, старшему из тех, к кому еще можно было прийти, кто встретил и должен был уже подпереть раскиданный в прошлом мост и перестроиться. Пришел в последний раз, готовясь к вечному уходу. Здесь, в прогнившем доме, с проржавленной табличкой собственной фамилии, где так и не стал хозяином, хоть прожил столько лет, да и не мог стать, ибо ни разу не забыл, что живет под чужими буквами, под выдуманным кем-то словом, которого для других, прежних, даже не существовало, а для нынешних – в том-то и штука – оно существовало всегда, и ничего, что за ним, нынешние не знали. Но знал он, Тимур, и впустил их всех – и нынешних, и прежних, и тех, с кого начиналось, – впустил в себя, чтобы больше уж не выпускать, они никогда не кончатся: они не кончились даже для деда, а тот так долго прятался – в том числе и от нынешних…

Он прятался и спал в маленькой комнате за печью (кровать и сундук), никого не зовя и не приглашая, убираясь самолично, не впуская ни мать, ни Ритку. Он прятался, но иногда Руслан говорил: «Деда, с тобой сегодня буду», – и тогда он оставлял дверь открытой.

Дед прятался и ел у себя, отдельно, в крохотной каморке, и за столом на месте старшего сидел отец. Старик прятался, и между собой они почти не говорили, а если отец и советовался, Баба ерзал и досадливо морщился, потому что спрятаться не удалось. Он и в поле не работал, но, бывало, украдкой возился у грядки, частенько оглядываясь по сторонам, проверяя, надежно ли спрятался. За покупки говорил спасибо, однако прятал уже ИХ и упорно продолжал ходить в галифе да светлой рубашке. Он прятался и швырнул в печь купленные ему папиросы…

Он прятался с того самого дня, с того дождя, когда смотрел на уходящего под брезентом сына, который шел, чтобы тоже спрятаться – от мельницы, позора, от проклятья, пусть смытого, но смытого смертью – матери, родившей без любви, – и вот он шел, а тот смотрел и знал уже, что вернется, и думал о проданном коне и о том, чего не исправить, и вспоминал, как прятался в камнях, и тогда же (да, похоже, тогда же), глядя из окна на собственного сына, который спрятаться не мог (прохожий!), спрятался снова, но только скоро понял, что ошибся, и решил проверить, и вернулся туда, откуда спрятался сорок лет назад, и проверил, – а в глазах у тех не было памяти, – и потом уже ждал тринадцать лет, чтобы, наконец, раскрыться и – спрятаться навсегда…

Но все эти годы он продолжал прятаться, и уже прятались другие, застилая туманом взгляд или ругаясь в открытое небо, но только те, другие, раскрыться не умели и потому были уязвимей и оттого прятались хуже, так что даже чужим и несмышленым приходилось супиться и тупить взоры…

И вот он раскрылся и теперь прятал глаза, а в покосившейся будке прятал продрогшее тело Никто, а там, наверху, пряталось убогое солнце, а где-то в городе прятались от детей и друг от друга два несчастных человека, а один их несчастный ребенок прятал в косынке свою ненависть к отцу, а еще один стоял здесь, у двери, и не знал, как спрятать все, что на него навалилось, а выходило, что прятались слишком многие, пряча слишком много, и каждый – как спрятанный кусок единого странного целого, а он, внезапно познавший больше всех, не считая старого старика, прятать уже не мог и стоял у раскрытой двери перед прячущимся дождем и говорил: «Нет… Не кусок это…», и потом, когда бежал к дрянной ветхой будке: «Не кусок!.. Это больше!..», и потом, когда тащил за ошейник упирающегося пса: «Больше, говорю тебе!», и потом, когда подгонял его пинками к закоченевшей мокрой собаке (единственной, кто ни разу не спрятался): «Больше куска!.. Совсем не кусок! Его не спрячешь!..», и потом, когда дал волю заждавшимся слезам: «Оно как дождь… Как реки от него, где все сливается!..», и потом, внезапно успокоившись, внятно сказав самому себе: «Жизнь, а не кусок. Его не спрячешь, оно как ливень и реки!.. И ни черта не одинокий прохожий!..», сказав вслух и подумав, что скажет деду.

И не только. Скажет всем.

Москва, 1987

IV Язычник язык

КладПочти болгарская повесть

Посвящаю Кристине – первой из Черчесовых, для которой Болгария стала второй родиной

– Да при чем я? На грамм ни при чем! Разве что пнул ненароком разок – так ведь то ж по случайности, правда! Кутерьма закружилась такая, что рябило в глазах. Не понять уж, где свой, где чужой. На полу кувыркаются, в пыль с башкой укатались и портками трещат от натуги… Сам-то я, как чуток пригублю, перво-наперво в кротость впадаю, табачок засмолю, на насельников щурюсь и лыблюсь, шут знает с чего. Умиляюсь на ихние рожи, будто я не в корчме, а в музее каком, на портреты моргаю. Наблюдаю и радость ракийкой[9]в груди распускаю. Так размякну, бывает, что Райчо Поносника лень наградить матюгом, вот и суди, что за норов во мне! На чухана на этого даже бродячие шавки – и те огрызаются. Лишь завидят его на дороге, ударяются хором в амбицию, от надсады аж пеной исходят. Я к тому, что и тварь подзаборная чует: не фасон человеку сквернить божий воздух… Ну а я, стало быть, там сижу и молчу, никому, вот те крест, не мешаю, Поносника Райчо сквозь зубы терплю. Сам пять стопок всего и уважил, не веришь – пытай Трендафила! Заодно слюбопытствуй, сколько мне полагается в глотку заправить, чтоб с истомы в угрозы насупиться. Коль корчмарь свою совесть чертям не продал, присягнет без нажиму: уж если кому занеймется меня на побой взбудоражить, нипочем не предамся свирепству, покуда смутитель полштофа тутовой, как есть, не приставит. На дурное меня подбивать – тут ухватка нужна. Распаляй во мне злость, да не дрыхай и сам, подходящий момент карауль. Поспевай аккурат до того, как я пивом запал остужу, а иначе не сладить – опять подобрею…

Я к тому, что до злобы мне было не ближе, чем летнему поту до зимней трясучки. Говорю же: пять рюмок! Был бы пьян, обождал бы, покась подустанут, азартом подвянут, а потом раскидал бы всех на хрен и снова-здорово в охапку собрал, дверь – враспашку ногой и в заулок бы вытряхнул. Поступи так, и горя бы нынче душой не хлебал! А меня, вот поди ж ты, тверезость сгубила. От добра моего вся беда и спроворилась. Разнимать их полез, так оттуда мне в ухо кулак залетел, аж мозгу подорвало, ну я лапой невольно и дернулся, а она, торопливая дура, возьми да и в рыло ему угоди. Рефактурно приткнулась, ей-богу! Не свезло пришлецу, что в ручище моей рефактуры, как в гире чугунной: в молодые года с развороту бычка оглушала. Да ты ж меня знаешь, Людмилчо! Я тебя, сорванца, почитай, что с пеленок лелеял. Знакомство с натурой моею имеешь. Человечек я смирный, поскребешь под рубахой – там робость пуглива. Коли муху обижу, сам поперед зарыдаю… Как – метлою огрел? Хоть убей, не упомню. Извиняюсь, конечно, но всяко на свете бывает. Особливо когда из-под носа орехи воруют. Небось на проказу Зубастик Недялко подбил? Незадачно, сынок, ты удумал водиться с таким прохиндеем. Благо, судьба вам сплочение расстроила и развела по углам кругозоры: Недялко с беспутства на нары ссадила, а тебя в полицаи нацелила. И то и другое – на радость честно́му народу…

Почему «подхалим»? Ущемляешь! Жополизом Запрян Божидаров отродясь не бывал. Посему-ка соблазном себя не прельщай: ни пуганья твои, ни погоны меня не понудят скукожиться…

В рассуждение как раз о погонах: сколько кнопок туда понатыкано? Глаз ослаб, хоть иголкой коли… То есть как – ни одной? Вместо них две кривушные лычки? Ну и было б с чего тебе прыгать фуражкой и пыжиться!.. Не терпится правды дознаться, так рассказ старику не корнай. Чтоб пошло веселее, почтеньем своим обласкай, а попрешь вперекор, не ровен час, опять позабудусь, угощу и тебя зуботычиной. Чай, достанет у деда задора припечатать козявку такую…