Клад — страница 41 из 66

Эй, погодь! Ты чего? Не зови. Я же так – шутковал. По-соседски тебя веселил, а ты, на́ тебе, морду в пятна окрасил и наугад разобиделся… На кой ляд нам с тобою наручники? Нешто без них мы с препоной не справимся! Лучше спрячу ладошки под зад да и сверху фигурой прижму. Продолжать показанья теперича можно?.. Без охальства, так точно! С всевозможным моим доброрвением… Ничего, разогнусь. Поклониться начальству в ремень – от гордыни моей не убудет. Пресердечно, Людмилчо, тебе благодарен. Или вам, господин старшина?..

Ну так вот, господин старшина, дозволяйте тады докладать, как оно приключилось намедни, что село Дюстабан взъерепенилось и с трудом избежало разврат преступления. Не забудьте в расчеты принять, что Запрян Божидаров, неподсудный и преданный друг старшины Баламазова, изложил старшине Баламазову эти ценно-бесценные сведения по своей же гражданской охотке. Заодно укажите в бумагах казенной строкой: мол, сообщал без утайки и соблюдал свой рассказ в самобытном порядке задеваемой им постепенности, вычисляя события и факты примерно с заранка вчерашнего… Вы покамест состряпайте эту помету надлежаще чиновничьей грамоте, а я в кулачок посмолю в колидоре, нервы дымом поглажу… Не положено? Вишь ты, режимы какие… Ничего, дед Запрян на уставность властей не в претензии. Водички хотя бы глотнуть разрешите? И на этом спасибоньки!.. Никак нет, замолкаю! То есть, напротив, сей миг вывожу разговор на свое беспритворное вам показание…

Начиналось злосчастье с говна, уж простите меня за вонючее слово! Продираю я, значит, глаза, а в будильнике даже еще не блеснуло: время, стало быть, раннее, для житья на ногах непригодное. В интересах проверки я лампу зажег и очками глаза подкрепил: так и есть, разметель-колыбель! Половина четвертого только. До подъема еще два часа. От досады сругнулся, в постельке присел, худо-бедно в горшок напрудил, свет опять погасил, лег обратно в подушку и по новой ко сну изготовился. Лежу на боку, черной ночью дышу, дрему брыкливую, точно кобылу, с узды не спускаю, по кругу вожу, а уснуть не снырну: что-то вроде мешает, тревожит, только что́ – не поймаю. Повздыхал, поворчал, поворочался – без толку! Когда так, подскочил и – во двор. Потянул за пахучесть чутьем, к нужнику захромал и насилу не вляпался в самую гущу. В темноте различаю: колышется влажно и стелется уймой подвижной, будто лава голодная. Задрожал я мыслишкой и суматошно прикидываю: откуда в моем огороде разложилась дерьмом катаклизьма? Никак, дверку напором сорвало с петель да запасом своим изнутрей и повыползло… Слышу по чавканью, что по дорожке вперед пробирается, а еще, где кусты задирает, хрустит – эдак вот, трыкает прямо: трык, да трык, да трык-трык! Измарать норовит мне миязьмой все ягоды. Ну, я нос зажал и – к сараю. Подхватил два ведра и лопату, воротился, заполнил до верху, а куда отнести не придумаю. Прежде грязищу в помойную яму сливал, а теперь-то во что, коли яма сама переполнена? Постоял, постоял и к тем грядкам рванул, где картошку на Пасху садил. Наберу ведра оба, таскаю. Корячусь впотьмах, взмок до пят и к одежке прилип, а заря, разъедри ее мать, все никак не проклюнется. Вонища такая – до слез прошибает, а краев-то сраженью не видно… Заскучал я, запыхался, точно кашлем простужным, давлюсь унижением. Вдруг – возня за забором. Чтобы лязгом себя не морочить, я ведра на кочки сложил и слух навостряю. Ага, и взаправду! За оградкой, шагах в сорока, шебуршат вперехлест голосишки. Два из них укоризны свои в похабень изъявляют, грубиянством мужичьим топорщатся, ну а третий в закрайке кудахчет занудное дамское хныканье. И чего это, думаю, ушлый сосед в непотребную рань обустроил семейное сходбище? Быть не может, чтоб мы с ним причиной срослись: лет уж тридцать молчим и в затылки харкаемся – с той поры, как в снегу я его извалял, а в придачу к разладу побойному окрестил потаскухой его удалую супружницу. Между прочим, не врал! Хулиганка была. Самолично ее по амбарам топтал, а когда по зиме надокучила, отогнал, от греха, к благоверному. Не с руки показалось семью разбивать, а теперь вот, бывает, жалею: овдовел, и порою тоска заедает. Ни ухолить кого мимовольным подарком, ни тебе застращать по закону… И ведь что характерно: жену-то почти не мутузил! Неказисто, Людмилчо, со мной обошлась несогласница суженая. Одногодками были, дружили. А чтоб кровь не густела, не вязла по жилам в смолу, до последнего с нею собачились. Выходило заядло – так, что спорливым юнцам не уступим. Драться особо со мной не дралась, поцарапами внешность не часто калечила, зато уж ругнею швырялась – береги только уши! Костерила болюче и смачно, а еще, как покосится, дыры во лбу прожигала – все одно что шуровку воткнет в переносье и крутит. Полвека делили и кров, и услады, и хвори. Пообвыклись друг к дружке, стерпелись, попритерлись за долгое время боками и душами. Баба была она веская, статная: что характер у ней, что громоздкость, что выправка – все равно как из дуба порублены. Да ты сам ее помнишь, Людмилчо… Верно подметил: владычица! Подходящей прозванья не сыщешь… Думал, схоронит меня, так едва ли слезою щеку оскользит, а Дафина моя вдруг сама и сойди с борозды в позапрошлом году, аккурат под веселье на Трифона[10].

Прохлаждалась с утра на крылечке, на весеннее солнце моргала и кривлялась нестройно бровями – исковерканно как-то, зачудно. Облик столь непохвальный, чужой, будто в тучке знакомца привидела. Потом пальчики в рот заложила, по-разбойничьи свистнула, но куражом поперхнулась и в горло ногтями вцепилась. Я еще и решить не созрел, прыскать со смеху или выдергивать женщину из затруднения, а она уж, бедняжка, закончилась: покатилась чувалом по лестнице, на приступке поджалась ладошкой, несуразно стегно оголила и красой своей набок повытекла. Только что спутницей жизни была, а минутку спустя уже труп, к тому ж нехороший собой, жутковатый, нелепый какой-то.

Удружила Запряну старуха! Мне бы резать лозу и вином себя баловать, а я из Болярцев на бричке трясусь, громыхаю сколоченным гробом вперерез бесшабашной толпе, пьяным харям да гайдам заливистым. Тенчо Оторва привидел меня, кулаком погрозил, подразнился кувшином и давай совращать мне неловкость кощунствами:

– Эй, дружина, вдовца угощайте! – кричит. – У него нонче жажда такая, что и в море не хватит глотков на ее притупление. Пей, бездольник любезный. Вкуснее вином захлебнуться, чем горем безвыгодным!

Я, понятное дело, противлюсь, а толпа знай себе наседает: пей, мол, дедка Запрян, под завязку залей весной душу, глядишь, и кручина тебя поотпустит. Ужели дерзнешь хоронить в неположенный день? Сколько лет Дюстабану-селу, а ни разу на Трифона тут могилу не строили. Чтоб надрывались старанием вусмерть в трудоемком на выпивку праздничном деле – бывало, а вот чтобы погосты кормить супротив ликованью народному – мы не упомним. Посему, вразумляют, приличия нам не ломай. Днесь попразднуй, а завтра предашься печали. Да и мы подсобим с утреца сердоболием.

Порастрогался я, приуныл. Чтобы носом публично не хлюпать, опрокинул в себя три стакана – без зазора меж ними, один за другим. Кажись, подлечило: от рутины прискорбья на самый чуток, а воспрянул. Набойчился врачбу усугубить и жахнул еще два догоном. Организьм отозвался, нутром заурчал, похвалил. Пренебрегнуть намеком его я сробел. Для проформы вздохнул безутешно, эхнул, плечом всколыхнулся, отбросил поводья, тем же махом надменность свою уронил и за нею пополз на попятный: разгрузил себя с брички, обнялся с заступником Тенчо, мимоходом всплакнул и пристроился к шумному люду.

Эдак вот, незатейным поступком, обусловил себе по сердечности чувств неминучее впредь посрамление. Словно мало ей было меня облапошить покражей Дафинки, обернулась судьба в новый раз вероломщицей. Выражаясь совсем протокольно, обесчестила горе вдовцу Божидарову, насаждая подпольно в нем страсти гульбы и буянства… Прокутил я беду от утра до утра – оттого, попеняю себе самокритикой, что еще до заката всю память в бездонную чарку сронял, а в обратном порядке и капли не выудил. Сколько принял оттуда услады, столько туда возвернул своего трезвомыслия. Вот такая неважная физика!..

Ночь провел неотчетливо, смутно. Помню, песни горланил – сперва у Оторвы в незваных гостях, а впоследствии времени, как обоих его воркотунья повыперла, глотку драл у корчмы Трендафила, сокрушаясь ногой по запорным дверям. Так охрип, что шептал всякий крик две недели потом. А очухался, ты не поверишь, в гробу! Глаз открыл – темнота, только серость полосками вдольными, а полоски те у́же волосика. Руку поднял, пощупал – доска. Поднапрягся, отжал, крышку вон повалил. Сиднем сел, подышал, свесил накось башку, блеванул. Хорошо, что своим безобразьем засмертные снасти не спачкал. Наверх поглядел – там неспелость одна: вся весна в хмурь да тучность повыцвела. Одежонку обшастал и вычислил, что дождем на меня моросило, оттого-то, видать, и полез я растяпно в укрытие.

Подработал локтями затекшим ногам и привстал, переполз кое-как к передку, взял поводья и тронул.

Приезжаю домой и – к Дафине с повинной: так и так, мол, лукавый попутал, уж ты не гневись, извиняй. А у ней, как назло, то ли с холоду, то ли с нормальной покойничьей вредности, книзу рот оттянуло, и теперь будто скалится желтым клыком, угнетает ужимкой мне совесть. Постоял я, помучился, сколько воля меня подпирала, потом заспешил за подмогой к Оторве. От него захватили транзитом четверку цыган. В дом вошли, поздоровкались вежливо с барыней, молча шапки помяли, подпихнули простынку под спину, подцепили с концов и в ковчежец с почетом сложили.

Отпевал поп Евтим, да еще два десятка баклушников у нас на дворе оттопталось, а вот на кладбище выйти с похмелья добровольцев сыскалось не шибко: три карги из Катуницы, две племяшки из города (этим было как раз по пути к остановке автобусной), колченогий Рахим-стеклорез, Тенчо Оторва, я сам да цыгане. Итого – ровно дюжина. Коли с усопшей, то даже и чертова.

Токмо в бричку мы гроб приспособили, Тенчо подле меня подсадил и кивает с ухмылкой нечестной на мою безответну