А корчмарь точно чует:
– Ты, Запрян, не бушуй. Подкосили терпежность мою безысходности. Не люблю я, когда объяснения пакостям нету. И ведь знаю, что слеплены мы из неважного теста, а все равно удивляюсь: ну почто бы карать нас судьбе измывательством? Может, мы и уродцы, но как-то с ее стороны некультурно – бичевать насмехательством всех что ни попадя. Милосердие где? Тут ведь штука какая: коли нету для нас милосердия, бога тоже как будто бы нету. Доверяться ему я не так чтобы верую, но и как-то не хочется вовсе лишиться возможности, нет? Оттого, – говорит, – угнетаюсь нахмурными думами: не иначе, знамение вышло. По-другому, с чего б это нам изгваздало парцеллы[14]? Установишь причину, бутылкой проставлюсь, клянусь! Только ты не сумеешь, ведь нет?
Зацепило меня, старшина. Обернул я полсташку, натужился так, что аж клацнуло в ухе. Столько мыслей обычно блуждают в башке, ну а тут, разметель-колыбель, до одной улетучились… Не мозга, а миздрюшка какая-то! И тады я, Людмилчо, всплакнул. Осознал, что уж больше себе не сгожусь, и разнюнился. Чем мне дальше-то жить, коли мудрость моя невозвратно смекалку утратила? Замутился я глазом и признаюсь в непригодности:
– Не могу, Трендафил. Отреклось от меня озарение. Раньше шастало рядом, а нынче чего-то сугрюмилось.
Корчмарь изневесь закивал, заискрился под лампой бутылочным факелом и подливает мне в рюмку прохладным сиянием:
– За слезу за твою, за лучистость ее неподдельную. Сколько лет тебя знаю, в расстройстве таком не упомню твою мордофизию. Посему и себе в кои веки плесну-ка вторую. За твое, дед Запрян, неуклонное здравие!
Хлоп – и выпил, до дна опростал! В пересчете на мой искушенный манер получалось примерно, как если б я сам три бутылки слакал. Трендафил уж и так всю корчму в изумление поверг, наподдав по стопарику с батюшкой в отмечание их перемирия… Коли ты, старшина, подзабыл про крутерии наши и привкусы, освежу твою память на их бесподобности: бесхмельным влачить свои дни в Дюстабане исхитрялся почти что никто. Лишь корчмарь подавал нам двужильный пример закаленности истовой. Сим малахольством и самовредительством вызывал восхищение у баб, но и жгучую ярость у них расшевеливал:
– Как не срам тебе, дюжему борову, нам мужей до усрачки спивать, самому оставаясь в кристальной тверезости? Для кого только копишь зажиточность скучную? Ни жены, ни потомства, ни юбки подбочной. Может, конструкцией ты по обратной резьбе изработанный?
А корчмарь на них брезгует:
– Дуры вы. И от этой вот дурости ваших мужей я ракией спасаю. Оттого не женюсь, что на них насмотрелся. Отвратился на вас их тошнотным страданием. А не пью потому, что по пьяному делу загремлю я и сам в ваши сети безвылазно. Больно дурости в вас заразительны. В добавку оснастка коварная.
Выходит, погибельность их Трендафил признавал. Но чтоб самолично опробовать – сей невидальщины не было. По крайности, мне про кобельные шашни корчмаря неведомо. Никогда не сходились мы в девственном пункте его биографии. Я, конечно, за каторжный выбор его уважаю, однако себе под штаны ни за что б не примерил такое мучительство. Да и даже теперича!.. Напрасно, Людмилчо, гогочешь… По секрету тебе щепетильность открою: мужчинскую твердость свою Запрян Божидаров поныне донашивает, хоть, чего уж лукавить, не в прежних разящих количествах… Откуда такое упрямство? Должно́ полагать, я весомостью этой наследовал дядюшке Начо, отцовскому старшему брату… Ага! Так и знал я, что вспомнишь… Точно, с рождения глухой и немой… Пастью щербатый и кожей небрито-пупырист. К тому же с обглоданным правым мизинцем (порося поработало: по младенчеству выполз из люльки и в корыто ручонкой засунулся). А еще, как ворчал по-немому, так размашисто брызгал слюной и локтями лягался. Девяносто три года сменял, а болеть не набрякся старанием, да и умер шально́ – почитай, что от радости жизни: перепивом себя утомил и у речки под ивой задрых. Не заметил во сне, как по травке скользнул и пустился душою в подводное плавание. Отловили лягушкой раздутой в Катунице… Верно память свою ворошишь – рёву во двор набежало немерено. Три деревни гребтели навзрыд – вон сколько плакс дядька Начо попользовал! Смотришь, бывало, идет по селу молодец непонятного росту и наглости, самому лет пятнадцать, а выше папаши на три головы, смежно мамка его карапузно гузном телепается. Усмехнешься на эту картину и думаешь: никак, Атанасов побег обнаружился. Вон и челюсть в лопату, и плечи бревном, напирают на встречные гоноры…
Ох, и много таких болдырей по округе бродило, безотцовщин с отцами рогатыми! Те, кто с дядюшкой Начо знакомство не близко водили, при виде его немоты опрометно жалели его инвалидности. Видать, про себя вычисляли, что нету в нем проку для женских штукарств, потому как чего с него взять? Невдомек, что в поломке его разговорной как раз и таилась для баб многоценность: совратит на гульбу – никому про растлен не сболтает.
Случалось, милухи его ошибались неряшно и тем понуждали мужей к преткновенным расправам. На баталии с Начо отместники шли без горения: носить на макушке рога – неудобство громоздкое, но когда их еще на тебе и ломают – тут уж вовсе расстройство болючее. Перед схожденьем с забидчиком обрастали доступно дружками и, ракией подзужены, выбирали подсобы серьезные: этот вилы трясет, тот дубиной вращает, ну а третий тесак с топором за кушак заправляет. Пару раз не гнушались с собой прихватить и ружьишко. Только дядюшке Начо, кажись, на свое умирание было плевать – не с отчаянных внутренних чувств, а с убеждений мятежных, что к его недозрелой погибели нету в планах у неба готовых возможностей. Сколько я Атанасовы мыки ни слушал, ничего окромя богохульств из фурчаний его не выуживал. Бессловесный язык его страху не ведал. Гневность – да, ликованье – весьма, презренье и желчности – тоже, всёравношность – и та мелочишкой зевотной просыплется, а вот боязней с мурашками там и в помине не шлендало. Иной раз я в сомненьях душился: может, речь человечья и есть наша главная трусость? Немой и понятий таковских не знает. Оттого и живет налегке, поклоняясь первейшим потребам: вкусно кушать, похрапистей спать, мять по стогам достигаемых женщин и запивать любодейство горючими влагами. Для того и снабдил Господь Бог дядю Начо не речью, а силами буйными, чтоб племянник его на слова не клевал и доверил себя отприродным хотениям. Так что бремя свое я с мальства угадал. С тех времен и служу ему долгом бессрочным. Навидался я в детстве, как дядюшка Начо строптивцам отпоры чинил, и решил я с него перенять воспитательный лучший пример. Обучился кулачному промыслу и неробкости с женской породой, а уж после попойки освоил. Подспорьем была организьма могучесть. Та мне тож перепала от Начо, в обходы законного предка.
Батя был коренаст, но масштабами скромничал: метр с кепкой да пару вершков в толщину – вот и вся кубатура его. Чрез нее ревновал до бессонниц мамашу к брательнику, а Запрян Божидаров, который мой дед, балагурной издевкой его успокаивал:
– Ты, – говорит, – Божидар, не серчай. У тебя зато слух, что, опять же, немало. А коль слушать в себе подозренья, то и даже с лишко́м тягомотина. У природы резоны свои. Вспоминаешь Давалку, корову пятнистую нашу? Ну, так передний телок был тщедушка у ней. А вторым разрешилась – бугай. И обоих свахлял ей Барыга, бычок племенной, на покрытие стада бодряк неустанный. Вот и делай отсюда приемлемый вывод.
Батя делал, но старшего братца не жирно любовями потчевал. Ежели правду не врать, то до жаров ознобных завидовал. У дядьки от бабских подмигов каникул почти не бывало, Божидар же на это оскалом скрипел и чем дальше, тем мельче задетым характером портился. Ничего не попишешь, Людмилчо! Во всяких процессиях можно водительство преуступить, однако ж не в лакомстве блудней. Потому-то мой батя не вмиг на подмогу летел: занавеску в подковку согнет и следит, как братишка насильников лупит, впечатляя засранцев в чело кулаковиной, покась те дубасят его по железным бокам или лезвием тыкают в стеганку, токмо вот Атанасу с укусов таких лишь задор! Наблюдать Божидару за бранью из дома – тоска. Да еще вперемешку с надеждой: авось, изволтузят, до десен в грязи изгваздают, чесотку в штанах изведут сапожищами…
С тех надеж заимел предпочтенье отец приглашаться на драчку не раньше, чем навострятся налетчики хором хромать за плетень к удиранию. Нет-нет да и кинет лопату в заспинки бегущему – вроде как поучаствовал тоже… А дядюшка Начо на радостях ажно скулит. Увлажняется глазом и вдруг как завоет от счастья! Потом закатает папашу в объятья и сердцем в прижимку его постигает – по ответному стуканью хлипкой, вилявой сердечности. Известно, глухой человек осязаньем отзывчив. Это с дежурным умом выходило у Начо навыворот: в подневных вопросах бывал он нередко тетеря.
Помню, сверзился намертво с груши, но, поскольку невежа, то выжил. В такую лиловость побился, что от ража губу прокусил и с рычаньем медвежьим касательствам нашим противился. Кое-как мы с папаней до летней времянки его доворочали, там свалили бочком и пошли запрягать, чтоб в больницу везти. Возвращаемся с лаской в лачугу, дядек – ни в какую. Серп схватил и артачится, наплевательски тпрукает грубостью. Притулился к стене в умышленьях ловчее рукой воевать и к себе ни на шаг, телепень, не впускает.
– Вот натура ослиная! Это он из-за зуба. Помнишь, когда ему рожу в нажратое вымя раздуло? – наставляет отец и садится с цигаркой на корточки – развлекаться дразнением: как потянет дымок, так щекой и напухнет, а у Начо с его ареголий грудь кузнечно мехами клокочет. – Я ж его сам на спасенье в медпункте сгрузил. Уговорами пасть растопырили, а в ней уж такое кишмя накишело, что от выхлопов этих у доктора Пулева маска скукожилась. Побелел он белее халата и запросом ко мне домогается: нет ли с собою веревки прилежной, на безобразья выносливой? Притащил я, а тот мне с порога приказы глазами рисует (что глухого мишулит, уже и забыл): вяжи, мол, с подкраду к лечебному креслу и хватай крепче за́ уши. Да гляди, слабину не давай… А как зуб острогубцами дернул, запретил мне отвязывать прежде, чем мотоциклом на выезд сгазует. Чудом здоровье тогда улизнул: Атанас меня сразу сбодал, а потом полбольницы за ним проскакал, покамест то кресло со скользкой ступеньки не рухнуло. Так расквасился мордой, что брови до взлызин стесал. С той поры не дается врачебным заботам. Поди, сейчас думает глупостью сходной: коль тот раз ему вырвали клык, нынче ногу по яйца оттяпают. Сочинил для себя, обормот, уравнение!