Первыми были на месте цыгане. Порывались побить, но запнулись: он их будто и криков сквозь пыхи не высмотрел. Поведение мангалов смутило. Замявшись, помчались в село выкликать на расправу болгар. Те покамест враждой заручались, подкрепляли ее тесаками, цепами да вилами, пламя в чадящий увалок под вьюжным нытьем догорелось. Вылко сидел там все так же на корточках, но уже не курил, а протяжным вниманьем водил им по взмокнувшим лицам. Стушевались маленько сельчане и спрашивают: «Это что ж ты, паршивец, сейчас сбезобразил?» – «Да так, – отвечает. – Возмездье вершил». – «И какое такое над кем же возмездие? Чем, хамлюга, тебе Пуподых насолил?» – «Будто сами не знаете». – «А вот и не знаем!» – «Ну а Бенку, сестру мою, кто надругал?» – «Да откуда ж нам ейные шлендры доступны понятиям?! У ней бы об них и спросил». – «Так спросил же. Молчанкой перечит. А добить мне до правды ее вы надысь баррикадой своей ограничили».
Ну и как им теперича быть? Убивать его всяко невыигрышно – мало что труд неприличный, так еще и финалом убыточен: буде даже сойдет им деяние с рук, на кого им повесить брюхатую Бенку? Лишний рот никому невпопад, а тем более два – как ублюдка простаха сродит, так ведь минимум два и нагрузятся. Пуподыха, конечно, им жалко, но все ж не в дурманы мозгов, чтоб самим принимать адский грех себе на душу. Передать хулигана властям? Вроде легче всего, но и вдребезги им унизительно. К тому же – чреватая Бенка!..
Поглядели они на поганца, поворчали в него укоризнами и, носы в рукава защищая, возвратно к семействам попятились. А чего им еще оставалось, Людмилчо? Пуподых – тот и сам в их глазах не дорос дополна в человеки. Может быть, всплошь не животное был, но и вовсе не божье подобие, так что…
И потом, документов о нем – ни бумажки казенной, ни буковки. Будто сроду в живых не вертелся безродным наличием. Ну а что от его неказистости вместе с лачужкой обуглилось – то цыгане с певучим прискорбьем землицей поверхно припудрили, да и снегом пушистым наутро в пупырь позагладило. Поп к тому бугорку вперевалку приохал, окрестил бормотаньем могилку невидную, мужичонки по чарочке в хмуростях выпили, бабы плюхнулись на пол коленками, у иконок слезой заволочной почистили совести, – вот и все Пуподыху от добрых людей поминание…
С той поры повстречаться на улице с Вылко дюстабанцы не шибко таранились. Однако ж, ни разу не встретив его за три дня, межсобойно мандражем встревожились: мол, где этот бес от приглядов села запропался? Когда пред собой сатану не видать, почитай, за твоим же загривком пристроился скорыми кознями.
Но потом разобрались и ахнули: заявился средь белого дня в том же прошлом кожухе, с былым ятаганом за поясом, а на утлом предплечье берданка незнамая тенькает. Прогулялся зазывными свистами по глазастой замолкнувшей улице, привалился вальяжно на камень Слоновый у площади, навкрест выкинул ноги, шапку в брови сровнял и полез за махоркой в нездешний, узорный прострочкой кисет. Потому что никто на привет не спешил, пару раз, покурив, стрельнул в воздух, а как наши сошлись в круг послушать, даже зад свой не счел отрывать, шапку набок поправил, зевнул и пролаял с низов одноглазый приказ: «Отныне я тоже гайдук. Живодаровой банды засланник. Отныне село Дюстабан всем гуртом переходит в мои попечения. Так что жить дорожите – признанием слушайтесь. Завтра к рассвету мне сани укрывно харчами наполните. Да кобылу сей раз не забудьте. Или мне самому по дворам лошадь выглядеть?» – «Ничего, – отвечают. – Ты на безделки себя не мозоль. Есть животинка у нас на примете удачная. А осел, например, для саней не согласная пара составится?» – «Согласная, ежели парой назначить не нашим саням, а сварливым супружницам вашим. Нам извольте сготовить в согласье к запросам кобылу». – «А она, извиняемся, токмо туда да сюда? На единую ль ходку усилья лошадки рассчитывать? То бишь раз в три недели к саням прицеплять нам вперед расписанья вменяются? Тогда мы совсем и не против. Тогда мы насквозь даже за». – «Еще бы не за! Или есть грубияны, коим с завистей высказать против неймется?» Спросил и пощелкал затвором, а после берданку над ухом поднял и бездонным зрачком ее колет им в зыбкие души. «Ничего, – отвечают. – Мы – за». На том по рукам и поладили.
Отсель началась в нем разбойничья служба. Это наши уж после прознали, как оно там в лесу станцевалось. Оказалось, в грабовник-то Вылко отнюдь за клеймом не выныривал: самолично его на запястке у печки своей приуро́дил. Запомнил ту букву на крупе коня Живодарова, сажей ее намазюкал и повторить кузнецу заказал – не у нас, а в гвоздильне при въезде в Катуницу. Объяснил, что придумал он брошкой сестрицу развлечь, вот с испода у «ж» безотказный коваль и скулёмал приваркой иглу. Между прочим, ту брошку ей Вылко не сжулил: только Бенка весной байстрюком разрешилась, на корзинку с дитятей ее подколол – недомолвкой железной на хрупкое их примирение. Роженица милость его приняла, да и как не принять, коли братца до колик боялась и не меньше других просебяшно его ненавидела?..
Породился младенец собой не чета Пуподыху – мордаст, ненаеден и зыками властен, а тельцем с пеленок смотрелся могуч, коренаст. Туда же пеняли, что пипкой мясистой раскидист и толст инородно огузками. Вылитый, говорят, живодер, но каков из троих – беспонятная тайна.
К апрелю тому по клочкам подсобрали историю Вылковой дружбы с анафемской шайкой. Шептались, что он к ним приперся на собственный страх – в тот февраль, где с нас дани одним лишь запястком содрал, а кобылку еще смухлевать не надыбал. Мол, плутал с фонарем по грабовнику и тихонько трех братьев по имени звал, вот, бродун, оплеух и дозвался! Хотел угодить, да и в плен угодил: заподозрили взмутчики в нем не подмогу, а даже напротив – предателя. Думали, турки его подослали, чтобы после им стёжки заветные выдал. Близко были повесить на первом суку, но потом снизошли погодить, сделикатились: а что, как лопух не доносчик? «Басурмане доносчику хоть бы на санки потратились – для достоверности видного образа, энтот же с пары затрещин продрог, засинел да штаны обмочил. А ну как сикушник не брешет?..»
Засим начинают его тормошить: «Уж не брат ли ты Бенки?» – «Брат, старшой, точно так». – «Той девахи, что с краю села в халабуде живет?» – «Той самой тот самый я братец, притом отприродно и папкой, и мамкой роднющий». – «Да чего ж ты ее, коли брат и к тому же старшой, не сберег?» – «Это как это? Только что от нее, очень даже живая меня провожала». – «Конечно, живая! Ижно с избытком, живая вдвойне». И давай на него хохотать. Он не может в их смехи проникнуть: «Это как это? И отчегожно вдвойне?» – «А с того, что в ней брюхо надуто, непраздное». – «Это кто это? Дяди, об чем ваш обидный намек?» – «А об том, что весною племяшем сбогатишься». – «От кого ж мне привалят такие обузы? Выкликать на отцовство кого мне и где?» – «А вот это вопрос заковырный, весьма многосложного свойства. Даже нам на единый ответ затруднительный». И гогочут, держась за бока. Потом кто-то из них сквозь смешливые слезы признание стоном выдавливает: «Если честно… зятек у тебя молодец хоть куда… Кажись, Пуподыхом зовут». Тут уж все бандюганы попадали наземь и в трясучке по снегу катаются. С Рождества, как османов покончили, не терпели веселья подобного.
Наигрались ребятки дурачиться, из кувшинов винишко повыпили и, соскучившись зряшным невольником, погнали его восвояси. Перед тем по всегдашней привычке немного на вещи ограбили.
Как прознали в селе про события? Да впоследствии кто-то из шайки обмолвился. А сначала у нас лишь гадали впустую и слушались. Каждый месяц по разу, по два громоздили на бричку впритык подношения, еще и кобылу в удобства поездок заложат. Таким вот манером с остатней зимы и таскал окаянный ходок контрабанду. Управлялся столь споро, что к лету поспело ему снисхождение – оброки взимать и с имущих Болярцев, и с жлобского Кочово. Что его, что окру́гу режимы поставок устроили: лицезреть живодеров мечтанием нигде не намучились.
Вылко вел себя строго, однако стремглав не ярился. Коль угрозами сыпал, залишнюю гневность в себе притеснял: желваками побесится да локотками подергает – глядишь, и слиняет багровостью в бледности. Сердился чрез кашель, зажимно. Обзываться на наших нерях не отвиливал, но дюже скандальную брань притуплял, прикладом по мордам не шлепал, на подношения стопки не морщился, но и так, чтобы хрюкать, ракию не жрал, да и баб не ронялся щипать. Фамильярства соседей в обрез пресекал, оттого и расспросы про фарт свой не жаловал. «Как же так, – домогаются наши, – гайдукам ты в доверье без мыла протиснулся? По каким бы невнятным причинам тебя мимо нас полюбили?» Огрызнется на это: «Видать, заслужил. Ну а ежели кто сумлевается, нехай докладает претензию». Сам в обнимки берданку голубит, на нервах звенящих издевкой пиликает.
Год с лишком тягомотились наши в неведениях. А по новой весне воротились в село лизитеры – в назойных желаньях субботу на Лазаря[23] спраздновать. Одичали в лесах и землянках до воев, стосковались по людям живым, распоясным, наипаче другого соскучились женским присутствием, вот всем гамом сюда отдохнуть и нагрянули. Сперва подтянулись на берег и, обомлев, любовались на барышень – как те вперегонку себе на замужье по речке венки запускают. Потом всколыхнулись чубами и в хороводы оравой пристроились, под вопли гудулок[24] с кавалами[25] запылили притопом к наряженной площади. Там разбились на смехи и кучки, блестели опасно румянцем, крутили усы, вспоминали помягче слова, хвалились нахрапно отвагой и до утра вдрабадан гулеванили: пост презревши, в обливку хлестали вино, орали скоромные песни, вприпрыжку плясали и, сверкая клинками, наводили на девок приманчивый, радостный ужас. Кой-кому по стогам в заполошную ночь наломали с азартов невинностей, а к рассвету на седла вскарабкались и бессонницу нашу покинули.
Вылко – тот себя утверждал наособицу: ни вином, ни ракией мозгу не травил и даже глотком не прельстился, чтоб серьез свой нахмурный скоробить. Заведенной, пройдошливой тенью впотьмах обходил закоулки и за местным народцем сторожким презреньем присматривал. А как солнце лучом тьму прошило, стал будить гайдуков и сажать по коням, подпирая надравшимся в дым лиходеям их нетвердость в ногах и шатания. Все равно что за няньку кощунникам был, пускай по нажитым годам им годился в подметки.