лась к волхатке проверить везенье на олове. Так и есть: по вещему блюдцу отлились две грудки и длинные, кисточкой, волосы. Чтобы ягодке пол поменять, трижды пила из речки в том месте, где ту разукрасила пальцами радуга. А когда в новый раз потекла, извиняться пред мужем заплакала: «Не суди меня строго, супружник! Зашаталась во мне плодоносная баба, поиззябла нутрями, заржавилась. Не смогла я тебя осчастливить дитенком. Иссякла! Коли на этой причине меня ты отсюда покинешь, с покорством бесшумным попранье пойму». Задохнулся секретами муж, точно раненый, взвыл, заметался во двор и опять ничего ей, хотя и в сумбурах, не высказал. Вместо поздних, повинных признаний взялся строже коситься на пасынков, примерять их прищурно в наследники. Хараланчо, который постарше, получался собой жидковат, для суровых задач ненадежен: то и дело хворал, даже будто бы всем вперекор нездоровился, надрывал себя кашлем припадочно и нелепо на всякое слово дерзил. Утомится хозяин не видеть его неотесанных выходок, хвать за шкирку и тащит мальца в кукурузы. В пасть початок до хрустов воткнет, на потылки рубаху напялит и лупцует его кнутовищем по ребрышкам. Тут меньшой подлетает и ну по врагу молотить! Кулачонки с две сливы, а ярости – с добрый пожар. От бессилия собственной клопости плачет, кусается, меж тягучих слюней обещает ругательно отчиму: подрасту и убью, мол, дождешься! С-под тебя мамку выньму и снова в сиротских раздольях вперед заживу. Хочешь дальше сопеть, Хараланчо не тронь. А иначе пеняй на свои разгильдяйства задирные. Чай, не всякую ночь сторожишь лупоглазо, ресниц от меня не смыкаешь. Кипятком, так и знай, обварю. В слепоту и мужскую ненужность суродую.
Гергане про стычки свои обоюдно молчали. Ее за совпадные годы разбойник единым побоем не тронул: уважал в ней покои и стати. Но порой, уморившись семейными счастьями, отбывал подышать. Иной раз доезжал до Загоры проведать сестру и сличить с Аспарухом племянника (самый младший Герганин юнец прозывался по-хански, напыщенно[27]).
Вот появится Вылко неслышно-невидимо, подкрадется согнуто к окну, постоит, наблюдая на цыпках, как пыхтит над кастрюлькой дебелая баба, на сестру за нее осерчает, затошнится от прожитых врозно скудельных годов, нараспашно войдет и узнает по оху всегдашний испуг. Потом разрешит подушить себя в дряблых, слоистых объятиях и сядет кормиться вкуснейшими, хитрыми яствами. Опоивши внезапного братца маврудным[28] вином, порывается Бенка расчухать, где живет он в богатых успехах да как жинку с детями его величать. Изнуряется, клуша вилявая, в льстивых любезностях, однако кудахчет насмарку: Вылко только ей песни навстречу орет и даже по вусмертной пьянке Герганы не выдаст. Славей – тот сверкает на дядьку заразными взглядами и подхалимски кивает, раздражая натужливым хохотом. «А ведь этот убьет! – убеждается Вылко, скоробившись. – Хоть за деньги, хоть без, чтоб себе в удовольствие. Может, кровь в нем по жилам струит пополамно родная, но для родства ни на чуть не пригодная. Лучше Паро в наследство пригреть. Что меня хуже всех ненавидит, то, конечно же, криво, чего уж. Да куда подеваешься, ежели оба другие еще плоховатее в качествах? Харалан-то жилец никакущий, сгинет раньше, чем до́лжно девицу сбрюхатит. А все ж постараться, покуда ходячий собой, не мешает. Коль свахляет чахотник дите, возьму под себя я внучка воспитаньем, а Славею обломится шиш. Нехай, живодерная морда, в себе изнывает и ядами мается!»
Племянник за ним как увяжется в проводы, так и после прощания тенью шныряет, по дорогам обратным его проживание выслеживает. Но и Вылко собой не лопух: вроде манит беспечной спиной и на бричке в похрапы кемарит, ни шуршаний не слышит, ни вздернутых воздухов, а тут изнезапу пальнет из-под мышки и крикнет в потемки: «Эй, голошат, по кустам-то за мной не гнездись. Аль я мало деньжат на конфорты твои порасщедрился? Отправляйся под боки к мамаше и выучи: как приду к вам, так есть я. А как за калитку я вышел, меня посредь вас уже не было. По-другому до дырок рассоримся».
Опасался Славея, покась прощелыгу впопад не убили: из корчмы потащили толпой на окраину и в пинки на снегу растворожили. Напоследки хлебало помяли телегой в бескостное месиво и, насколько возможно, пожгли. Поквитались загорцы с шалбером за уваленных в блуды расстроенных жен, и отсохло на том Живодарово шалое семя.
Открывали как будто по трупу горелому дело, но не нашли никого из хвастливых карателей: видать, в полицейских фуражках там тоже рогатых отростков хватало.
Бенка – та с горя совсем порехнулась, оттого и наделала фортелей. Ежедень по морозам седым кипятком поливала от снега могилку и садила на ней лоскуты от носий вместо алых, несбыточных роз. Ввечеру ж подходила к корчме, выжидала убийц и совалась ногтями им в общие лица. Отчебучила номер и хуже, когда увлеклась поминать вдруг угрозами братца, возбуждая стращаньем и тех прихиретников, что отмстителей мимо ловили: дескать, Вылко прознает, за правдой в Софию поедет, прикупит там ваше начальство и вас в козопасы разжалует, а кто из особо подлючих – этих он саморучно в расходы сроняет. Чикнет тонко по горлу и в речку столкнет бултыхаться сдыханием. Вот тогда, сволочье, и посмот- римся!
Чрез ее болтовню интересы к нему у властей и затеплились. Заезжали и к нам, в Дюстабан, чтоб врасплохи сельчан напрягать: кто таков да с кем дружбы водил? Как же так, столько лет не казался на родине? Непонятное это весьма происшествие. Ну-ка, дать неотложно его подноготную!
Наши им рассказали про турок, тюрьму и про клад. Наряду поделились разборчиво слухами: называли и Шумен с Несебром, и гибель непрочную в бурном, всклокоченном море, и настырность вдовелой гречанки, и ее залипухи-листовки, повсюдно укором распятые. А чего не умели по фактам додумать, тем своих лизитеров лишь вскользь ошарашили. О Гергане покуда ни сном и ни духом не ведали, ну а та ни хренашки про Бенку еще не нарюхала.
Сам-то Вылко подробнее был: раз в неделю на почту хромал за газетами. Наткнувшись на новость про гибель Славейчо, сморгнул, повторил по складам за читающим ногтем, обомлел, заблудился в ногах, кое-как вышел вон и присел на крыльцо покурить удивление. Не заметил, как выкурил день и к остылому камню штанами примерз. Воротился простужный домой и в постелях сознаньем померкнул. А чуть выпотел напрочь заразы, погрузился всецелым вниманьем в работы: как в заводке, копал, боронил, ковырялся в сарае и сеял. К маю, впрочем, устал, засмущался отринутым было стыдом и собрался по долгу участья в Загору, но уже в Казанлыке свернул, потому как опять на столбе повстречался с собой женихатым, только с новой, чреватой напастью припиской.
На короткую, рваную ночь заезжал повиниться к Гергане. «Ухожу от тебя с тяжким сердцем, – сказал. – Лиходеи меня безалаберно в розыск поставили. Будто я им при чем. Токмо я, вот те крест, нипричемный! Посему отрекаться не вздумай. Я для нас чего хошь потерплю, вот и ты не сдавайся паршивцам в наветы припужные. Как допросом пристанут, захлопнись от них и не слышь. Неуломной надеждой сквозь грусть ублажайся, за прошлые мысли зубами держись. От себя же клянусь наперед в моей стойкой прозрачности мужеской… Детвору в острый глаз стереги, да потачками сплошь не балуй. А еще шли в подкрепу мне жатные, лучшие вести. Адресок я, как местом навыкну, тебя надоумлю запиской. Вгорячах-то, Гергана, ты в спину меня не ругай! Обниматься неужто не сжалишься? Ну, тады прощевай! Удаляюсь изгоем на трудные годы в побеги».
Засим уничтожился в тусклые улицы и нацелился к западу, в Видин.
Для отвода назойливых глаз в батраки нанимался, голодранца занюшного корчил. А чтоб сходство со снимком стереть, бородой полгруди подметал и в косматость ударился. Всякий месяц, плюя на погоды, вымогал под себя выходной и катился с попутною бричкой до Врацы, где на почте разменивал с жинкой замятые тощие письма: три строки от себя – на строку от нее, дескать, живы-здоровы, авось не помрем. И ни разу не спросит: как сам там в невзгодах устроен? Не скажет: скучаю, до воев томлюсь и в подушку кручину кусаю. Хорошая в частностях баба, а стервозила кознями тоже! Таково их про нас задавачное свойство, Людмилчо: сколени́чишься – в грязи затопчут. Очень не любят, когда им гордиться собой не даем, а уж коли краснеть обрекаем, поголовно лютуют в свирепости. В общем, нервов ему намотала, дивачница! Из ехидных реваншей даже про дочкину свадьбу в письме не обмолвилась. А потом впечатляет, как обухом по лбу: «Сынка я лишилась. Вчерась погребли Харалана. На небесное царствие почести выдали». Посчитал тут супружник им возрасты и в душе аж приплюснулся, ёкнул, что старость у них на носу: коли верно лета загибал, так пойдет через год на шестой он десяток. Стало быть, Герка – и та под полтину наморщилась, а покойнику давеча стукнуло тридцать. Тады Аспаруху вот-вот двадцать семь нагуляется. Опозданье с женитьбой солидное! Значит, денег оставленных вышло им мало, не всяко на нужды хватило.
Порешил он семье в новый раз подсобить. Отослал перевод и уведомил: «Кой-чего накопилось трудами горбатыми. На пустое не трать. Лучше Паро красиво жени. Да на той, что наверно нам смножится внуками. Как с делами управлюсь, нагряну к вам лично с инспекцией. Отрекаться по вычурам бабьим не смей». А Гергана ему отвечает: «За похвальные суммы спасибо. Остаются тебя дожидаться бумажками. Аспарух досель дважды спапашился. Благоволеньем Господним девицы, Митошка и Вылка. Три годочка и два». Загудел, разрыдался на это, подбросился радостью Вылко, ломанулся в харчевню, напился в дрова, расшумелся запевными воями, разнуздался забористой бранью, да так озверел от вина, что с кадарских[29] запалов бузил до разбитого носа и едва не испортился вновь за решетки устроиться. Избежав, начхал на работы и на первой плюгавой лошадке в родные восторги поцокал.
Ночью в двор прошмыгнул, в дверь поскребся, Гергану с постилки