Клад — страница 63 из 66

ы, парень, однако, негодности думаешь? И каков твой прискорбный родитель, коль готовый единое чадо свое обчекрыжить прожорнее хряка, того, что на мне поглодал карапуза? Топор подхватил, захрустел им в капусты и, сунув мне тряпку, опять на отца указует: зашпаклюй, мол, невеже потылицу да липучие крови за ним прибери. Взял с урона бутылку с ракией и вышел.

На том и сломалось мое дезертирство. Пришлось мне наутро идти на войну.

Батя тоже за мной наверстался, но уже не солдатом – подкупщиком… Верно, Людмилчо: начальство умаслить напыжился. Помню, рядом с колонной качался в седле и шапчонкой некрепкой к щетинам сползал, весь серьезный и очень смешной, оттого что помимо шапчонки огромный фингал разъезжал: дядя Начо его как с задов саданул, так он мордой на обух и грохнулся… Я ему: ты куда же в раскраске такой? А он мне моргает сердито: тебя, обормота, назад выдирать из побоища.

Все обстряпал, покась в карантинах сидели. А построились ротой приписки узнать, объявляют приказ: Божидаров Запрян Божидаров[41]! Равняйсь поваренком на кухню. И под гимны и марши отправили транспортом в Грецию – куковать у котлов тягомотины да месить черпаком оккупантские лени.

На эгейских своих экспедициях проваландались мы полунемцами, полуподстражными. За все мои службы ни разу курок не нажал – ни врага не пулял, ни лесное навскидку животное. Вколотили столбы по периметру, очертились по ним ограждением, околючились катанкой и посменно блюли недотрогость свою от войны. Осторожная, никлая жизнь! Будто сплошь из спросонков составлена.

Однако случались нам встряски и там. Кто, к примеру, со скуки в бравадах забудется, глядь, того из-под нас и нехрабро порезали. Выпьет хлопец лишку́, затеснится растянутым стойбищем, пораздвинет в ограде прореху, сгуляет небрежно за проволоки, сядет в травку, приладится волю сквозь дым чубука подышать, залюбуется дорого звездами – тут его партизаны за грезы и выудят. Кляпом в глотку накормят, башкою – в мешок и к реке понесут. А наутро шныряем по берегу дутое тело, покуда его не найдем в камышах без буркал и кишок: те еще ночью ушли карасям на поклевку. Рыбу людям иной раз кухаришь, а требуют, знаешь ли, постную кашу.

Днем-то с деревнями больше дружили. Навестишься к кому на привет, угостят и винишком, и узо[42], и прямо из печки поджарым попотчуют хлебушком, настрогают салатку, сухим табачком одарят, взамен подсобишь им крестьянские плевые выручки – вот нам все про себя и довольные. Грек – он натурой такой: нахал и паршивец, при этом транжира, раздольный душой, хотя исподлобно прохвост и корыстник, почти мародер. Столковались мы с ними знакомство не грубо водить, но ухо держали востро, в одиночку туда не сближались. Западет кто на местную бабу – так мы недотепу в охапки и к нарам кудахтать привяжем. А кого из салаг проморгаем, того партизаны лишали достоинства. Подбросят назад без штанов, напоказ причиндалы сковырнуты. До убийства нарочно не режут, а лишь страхолюдно его извращают нам всем в назидание. Издевательством этим солдат угнетали весьма. Не война, а сплошное мучение чувств!

Пару раз на побывку домой отпускали. В Дюстабане свои злоключения: приезжаю, а дядюшка Начо прибитый совсем в бессознанье. Кряхтит в тюфяках, сам замотанный в шкуры овечьи и рожей, как негр, карамаз. Кто ж красу его пышно так выпучил, а? Дак свои же ребята ему марафет освежали, вздыхает махоркой отец. Понеже путёвых фигур всех огульно в пехоту призвали, согнали немчуры дорогу мостить малолеток. Завязаться от Смоляна[43] к самой Кавале[44] придумали. Под инженерные нужды изъяли с народа волов и повозки. Почитай, каждый двор на рога ободрали. Атанас по-немому на них заартачился и выхватил в брюхо прикладом, на том вроде как осмирнел. Однако унялся не весь. Месячишко-другой пострадал, а потом оседлался проверить, терпимо ль его бугаёв на германских харчах обиходят. Да кто ж их там будет следить на промозглом ветру! Кнутами лупцуют, покуда волы в валуны не замлеют, а сено на нижней кочевке дождями сопрело, гниет. Вот Начо на черствых парней возразил и взъярился. Стал по любимой рутине на цуциках зубы крошить, да того не учел, дуботряс, что ребята за дикое время уже не былые мальцы, а вконец озверемшие сволочи. Окружили скандальщика сбродом и в град закидали булыгой, а когда он под ними херакнулся, батога́ми его изволтузили, потом запинали в кровавую кляксу и на кобылу свисать нахлобучили. Вчерась дундука принесла. Двух овец спотрошил, чтоб в изнанки его завернуть. Ну а как? Медициной уже не подымешь, последнее самое средство. Кабы был кто другой, мне барашками даже стараться не стоило. А с братцем бессмертным, по помощи божьей, лечение дедов сработает. Одно хорошо: нынче мяса у нас, как на шабаше. Уплетай, сколько хошь.

Оклемался мой дядюшка Начо. Жестокие раны мездрой подлатав, еще и насупился, срамник, на новые удали. Приезжаю домой на вторую побывку, а батя доносы мне сетует: «Сладу с ним, блудником, нет. Состязаться в развратных сноровках осталось в затишьях и не с кем! Полсела отстегнулось на фронты, вот он и вдокон оголтевший по бабьим безволиям. Особливо же к тем приставуч, чьи сынки его в мокрядь затюкали. Грустно, Запрянка, мне видеть подобные рискофривольности. Хорошо, что ты в греках сидишь: там Божидаровым всяко сейчас безопаснее».

В общем, ежели чем и хворал дядя Начо в войну рецидивы, так это, Людмилчо, бессонницей.

Между прочим, касательно мирного быта папаша не очень шутил: нам под Кавалой оно выходило сохраннее. Хуже всего доставалось в войну софиянцам: утюжили с неба столицу системной напастью, зазнаемо. Но, бывало, транзитным пролетом бомбили и наших – скорей по ошибке, чем с умыслом. Ибо чего в Дюстабане прицельно бомбить, окромя же евошной безвыездной дурости?

Ротозейством ли, хохмой, а несколько раз и сюда перепало…

Когда у Болярцев забухало, батя с мамкой в подвал занырнули. Кличут снизу Дафинку, а та поисчезла куда-то, за ними не вовремя справилась. Позже мне признавалась, что страшно ей было издохнуть в разгромах, оттого на задах под корыто притихнула. Дескать, бомба скорее постройку смекнет, нежели плюхнет в колоду бетонную. Оказалось, ни то и ни это: взорвалась как раз посреди, ударной волной первобытный орех подкосила. Исполин был! Матерый в обхватах орешище, вкорененный прапрадедом, тоже Запряном, еще в девятнадцатом веке. Вперелом искалечили гордое дерево!.. Единичная жертва семьи Божидаровых, да…

Кто нам с воздухов порчи сорил? Да по знакам на крыльях не сняли те штурмы, запутались. Категоричные спорили версии две: или британцы финтили, или америкосы пижонили. А другой вместо них и никто.

Наши отсель англосаксов не шибко любили, запальчивей немцев чихвостили.

Постоял у своих я недельку и понял о смерти внезапное: шарлатанка она и темнила, нередко в обходы чалдонит. Где ее ты не ждешь, там тебя исподволь настигает. Вот подался на поле пахать старичок, никому на земле не мешает, только плугом внедрился, а тут ему сверху – облава. Миг – и нет старика. И кобылки прихорканной нету. А есть лишь в надрыве землица да тщетный, торчком в ней, плужок, допотопный, кривой, но целехонький. Чем мертвее предмет, тем от смерти он гибче, уклончивей.

Тут-и-тамно нестройная штука – война. Благодарный я ей за одно – что ее настоящей не видел.

Отсидели в казармах у ней мы три года. А в сорок четвертом, весной, по брезентам защелкнутых будней прошелся щекоткой слушок. Засудачили, будто фашисты со всех трех сторон того и гляди обдристаются. Ну и что нам, в плену из-за них увядать? Ни хрена! Пошушукались пару ночей, у соседних крестьян провиянт на шмотье променяли, снарядили под самый хохол вещмешок и голосуем ему делегацию, наставляем засланцев вопрос обсудить с комполка. Тот сперва угрожает расстрелом, вопит бесперечь трибуналы, кулачится в хрюсла, затем устает и садится за стол подержать бедолажную голову. Поостывши, ворчит матюги, безразличной рукой потрошит вещмешок и, потрясенный до всхлипов души, по-отечески их укоряет: дескать, что же вы, попрошайки, скоты, вшивота, меня за собой в шелупони унизить наваксились? Разве ж это достойно – манить барахлом крохоборским мои интересы полковничьи? Это ж даже капралов прельстить мелочовкой такой недостойно! Ну-ка марш, недотёсники, вон! Да назад не вертайтесь, пока не заправитесь в совести.

Повздыхали с недельку, потом на была не была наскребли по сусекам последних крестов и колечек, ихний стон-перезвон в вещмешок доложили и расплатились за сделку сполна. В указанный час получили на выход бумажки, покинули строем колючую базу, в лесочке сорвали неладную форму, облачились в засусленных греков и затопали пехом на родину…

Нет, из роты рискнули не все: кое-кто истязался присягой и горько, взахлебы, спивался. Большинство же, как водится, струсили. Добровольцев июньских в побеги собралось, однако, немало: шестнадцать бойцов, не считая троих, что в последний момент передумали. Из всех сопредельных селу Дюстабан земляков драпанул я геройски один.

Так свершилось мое наконец дезертирство. К той поре подкопил я отваги довольно, чтоб его ни на чуть не стесняться, и как надо умом наточился, чтоб удачу ценить выше чопорных принципов… Очень похожий на Вылко в своем суемудрии, это ты точно мой грех указал! Зато не повинный в терзании мнимых врагов, а оно по военным шаблонам немало.

Ну и вот… Возвращаюсь в родной Дюстабан и в окошко Дафинку бужу: отворяй, мол, супружнику сонные верности. Как прихлынула охать, ей крик укротил, стариков зашипел не расталкивать: неча ночь на базары пускать. Лучше выпьем ее мы вдвоем, но до капельки.

До рассвета любились, потом обессилели. Так нас с ней и застукали: бездыханцы в прижимку лежат, а вокруг – суета, ерунда бытия, кукаречный галдеж, бестолковости. Потому как, Людмилчо, лежали в обнимку не двое, а трое: я, Дафинка и самая-самая жизнь.