Клад — страница 64 из 66

Обогретый семейным радением, наслаждался в тенечках я летом зацветшим неделями. Упросил меня в люди не сразу показывать – дабы всех наперед отщепенцем не выглядел. Из газеток про то узнавал, что сбежал я впопадно, как раз. К сентябрю стало ясно, что нынче воюем мы разом со всеми: с англичанами, Штатами, русскими, немцами… Так серьезно воюем, что даже обычно не выстрелим. «Вот что, сынка, – папаша уроки дает, – по всему, нам германцев уже не дрожать. Тут нам больше советских пристало морочиться. Ты бы чаще к народу под сплетни гулял. Говори, мол, что красных с июля шукал, оттого промеж нас не публично заметился». Я на эти аферы ропщу: «Да на что мне, батяня, брехать свои совести? Мне на красных желаньем брататься не здо́рово». – «Дак прикинься. Обуйся для виду идейником. Сам-то я не могу извиваться по внешнему возрасту: не таков я сложился дурак, чтобы с бухты-барахты кого про себя обмануть. Ну а ты – подходящ: напирай, коли что, на контузию разума. С лицедейством срастешься, авось, и по новому миру кальерой возвысишься». Мудрый был навсегда человек, хоть и зреньем крестьянским лениво безграмотный. Ни читать, ни писать, а вот видеть умел – дальше бати-всезнайки и некуда. Я с ним рядом, Людмилчо, глухарь и слепец…

Нет, в марксисты не смог перекраситься. Сколебался отцу подчиниться, сконфузился… Тыщу раз пожалел, но и столько же этим похвастался: иногда нам ничто так не в пользу, как зыбкое чувство достоинства. Чтоб к себе уважение тлеть, нам подчас и деваться нельзя, окромя вылезать поперек своей выгоды.

Дафинка упрямство мое отругала, но все ж таки больше одобрила. Распознал отношенье по привкусу ласок: мед и пригарь полыни, а прежде тимьян с огурцом. Я ведь с детства на женские смачности чуткий. Может меня за спиною молчать, в ней заквасы неглядно прочухаю…

Извиняй, старшина, что увлекся своим возбуждением. Обнажился на тезисы пройденной жизни. С этой минуты себя на отдельный замок запираю и стремглавно вертаюсь к центральной проблеме дискуссии.

…Проиграли мы снова войну, и пришли нам мозги протирать коммуняки. Тут уж сделалось всем не до кладов: дай-то бог за свое удержаться, не сморозить с растрепов что лишнее.

Сорок лет полоскались на красном ветру и крутили в карманах паскудникам дули. А потом дождались передела времен и эпохи сплошной реституции[45]. Разругались на ней до поджогов и драк, кое с кем кое-как помирились, ну а после зажили, как нынче живем, хотя и не так, как охотились.

Я тебе, старшина, аргумент подскажу: коли раз подравняли людей под шальные чугунные лозунги, им чрез эту гребенку надолго раздоры втемяшили – за промеры любой оболваненной жизни. Потому как всеравенство – тот же грабеж, разве что с манифестом и песнями. Отбирай у того, кто тебя превзошел, и ссылайся девизом на общие нужды. Голодранцам делиться легко: нищету одолжить – не достатком на дроби посыпаться. Отсюда и купное хамство. Втравилась в настрои зараза про то, что твое – не насквозь и твое, а в начинках законных – мое или наше. До того пропитали бациллы ее все совместные воздухи, что, боюсь, не минуют болеть ни меня, ни тебя, ни детишек твоих, дай им бог народиться! За сто лет столько раз полиняла страна, а вот эта в ней цапкая дрянь заскорузла повъедливей прочих. Да бери тот же клад: кто его невзначай обретет, того ненависть тут же из нас и изгонит. Зависть, Людмилчо, первейший побудок! Наш вечный доказанный двигатель. Фантазируй другой – не спроворишь… Ну а хуже всего, что без зависти жить по плечу лишь святошам да жалким юродивым, а простым клиентурам без этой муры бедовать несподручно – жутковато оно нам, угрюмо и муторно.

Я к тому, что вчера катаклизьма у нас приключилась аккурат из-за чертовой зависти. Обокрал говновоз на нее Дюстабан, вот и врезал ему я в сердцах рефактурой.

Было как? Излагаю невинный тебе криминал по шагам и подробностям.

…Поутих наш за клад разговор, а догадкой запретной, как ты понимаешь, не вспомнился. Осмотрелись мы хмуро и будто изгагой до зобов наполнились. Это я по обычным погодам в ухмылках смолю, умиляюсь вприщурку на физии. А теперича, веришь ли, пакостно мне, неуклюже глаза расстегнуть как положено. На дружбана Оторву взглянуть – мне и то неприятная разница. Трендафил же и вовсе меня убавляет давящим на совесть присутствием. Как башкой ни вертись, отвращает Запряна прибавочный духом народ. Так разит, будто Райчо миязьмой на каждую особь помножился. Токмо я в них забытый один человек, да и тот – половинка себя.

Первым звуки согрел поп Евтим. Рокотнул, обмакнулся баском в церемонности сана и нарушает молчание узкое:

– Истрепали мы жадную тему, кажись. Не мешало б обмыться от бредней назойных и алчностей. Да ведь к храму сейчас не пройдешь!.. Может, ты, Трендафил, поощришь нас мирской профилактикой? Угости по глотку, воскреси богомольных поборников.

– Слушай мой контрамис, – отвечает корчмарь. – Наливаю вам всем по одной. Но не первой – второй. Нехай первый залп всякий сам под себя подгоняет.

Забурлили сельчане, постольно отрадой зазвякали. Потом потянулись двойные стаканы заказывать. Я дырки в карманах потрогал, мозоли о швы почесал и грущу.

– На, – говорит Трендафил. – Дербалызни поправный стопарь.

Убедился корчмарь, что засушливый я, и на поступок сподобился. Значит, пьянку, Людмилчо, ко мне ты вчера не пришьешь!

Хлопнул я Трендафилову щедрость, встряхнулся здоровьем и думаю: что-то длинно начальство на вздрючку к нам тащится. Эдак мы до заката в корчме проболтаемся. А болтать-то без клада навроде и не о чем.

Тьфу же мне изнутри на язык! Не успел я мыслю досолить, как Григоров Флорин впечатленьем своим объявляется:

– Ну и фрукт ваш разбойничий Вылко! Уникальный собой проходимец. Сам плюгавый задрыга, а вон же – застрял сатаной. Вам, пардон, на себя не смешливо?

Наши пили спиной на него, не заметили. Токмо сновидец меня Детелин обернулся к нему и советует вежливость:

– Ты бы, парень, молол чепуху, да не громко ее колоколил. А не то посмеются сельчане тебе по губастым трепливостям. Наш народец такой: коль в отпоры пойдет, замордует тебя до ползучести.

– Изъелозим тебе генофонд, – правдорубит критический Додю. – Лучше выпей винишко и скромностью тихо закусывай.

– Извиняйте мою любознательность, – тараторит уловки Флорин. – Видит бог, не имею нахрапных задач, чтоб навязывать оптом свои очевидности. Дозвольте мне только спросить: есть ли кто из сельчан на моей стороне отколовшийся схожей позицией?

– Я, признаться, зацикленный в точке распутья, – отличается стеклами в сизом дыму мутноватый Закарий. – Ни к тебе не причислюсь, ни к слитной компании. Был ли, не был открыт тот сундук – заключать некаретно, потому как из всех мемуаров сквозит дефицит доказательной базы.

Настырник его допекает:

– Ну а если довериться логике, здравому смыслу?

– Кабы было чего с них добиться! Нам логика в том лишь себя озаряет, что был он когда-то, тот клад. Но когда и под кем – нам поймать в здравый смысл не засвечено.

– Хорошо, – принимает Флорин. – Пусть клад был. Только Вылко к нему чем причастный доподлинно?

– Возможно, ничем. А возможно, замешан владением, – скучает в окошко учитель. – Не возьмусь утверждать ни туда, ни сюда.

А Оторва на них удивляется вывихом рожи.

– Я чего не пойму, это нам уже двое сундук отсекают? Не втолкуете ль нам, виртуёзы, за какой чешуёвиной были сегодня отстрел живодеров, османские пытки, стамбульский острог? И каким же побытом бескладочный Вылко в Загоре домишко надыбал? На чьи он шиши обзавелся дворянским конем? Вы хотя бы башками по фактам чуток шевелите!

Флорин оборзел на Оторву точить глазомеры, фуфырится:

– Предположим по фактам в бродяге нечистый характер. Из подлого свойства допустим, что сам же их Вылко и сдал. Что тогда?.. А тогда он в тюрьму на постои в цепях не ковался! Драгостина с Кубратом сгноили, а этого вывезли в Одрин и там обронили вдали от болгар на скитания. Все, как он Аспаруху рассказывал. Кроме, конечно, измены. Ею ваш Вылко скромнел и не кичился.

– Ну а деньги на дом где украл?

– Дак османы израдство его поощрили! Или в лишеньях суровых наскреб по грошам за батрацкие годы. Обоснуешь плотней мне резоны, коллега Станишев?

– Трактовки его искажений возможны, – ответствует тот, но потом добавляет: – Как, впрочем, и их отрицания.

– Да вы сами вникайте, – упорствует глупый Флорин. – Если был он богат, так чего же годами хребет свой ломал мимо дома?

– Опасался коварства людского, – довлеет над вздорщиком гулкий Евтим. – Был покамест один, все семью выбирал. А потом, как нашел свою Вылку, терпел подходящего случая. Что ты каверзы втуне разводишь? Ужели не ясно тебе речено: открылся предсмертно на шестеро строгих свидетелей. Дескать, клад мой под вами остался, при этом почти и не тронут. Аки форменный дьявол, проклятьями их сколдовал, потому не сыскалось с тех пор то крамольное злато.

– А что, коль сознался на них он враньем, а не правдою?

– Ха! – взвивается Гыдю Паунов. Уж на что негодяй, а гляди, и его проняло. – Перед смертью солгать – извращенье неслыханное и посему несусветное. Кем бы ни был мерзавец, а все ж божья тварь, даже коли отпетый в себе веролом. Хоть из кожи вон лезь, на границе миров не смухлюешь.

– А то! – восклицает внезапный Рахим. – Смерть такая судья, что ее уважают и шах, и гяур. И старик, и дурак, и комо́чный младенец. И букашка, и высший орел, и медведь. Нет на свете такого ослушника, чтобы смертью своей набрехал. А иначе не будет ему от Аллаха прощения.

– Не больно он пекся о нем, – теребится за нитку Флорин, – о Господнем прощении. Все, что жаждал – уют да любовь, и притом на земле. Колесил их по целой стране, но сложить не стяжал под надежности теплого крова. Отсюда ему и кирдык.

– Что-то как-то ты это того, – пузыри́тся бай Пешо Бакларов. – Остужаешь нам Вылко из татей мятежных в сопливца. Коли есть чем пятнать, не темни, растворяй.

– Поначалу являлся он трус, – бедокурит свое говновоз. – Оттого и пырнул нелегко Пуподыха. Мельче жертвы в округе не высмотрел. Что его он к сестре взревновал – то проделки кривые, комедия. Через это убийство внедрился дружить к живодерам, но потом заскучал от расправ неминучих скрываться и предал гайдуцкую банду за мзду, как махровый Иуда. Воротиться назад от границ в Дюстабан не помчал: понимал, что задушится здесь в подозрениях. Пото