– Сысой, неси свою чарку, – сказал Кротков, и мужик, будто ждал этого слова, тотчас вытащил из-за пазухи глиняную посудину. Кротков наполнил её до краёв водкой.
– Ты меня сегодня порадовал, выпей и ступай в сторону.
Он сел рядом с Калистратом на попону и взял чарку.
– Может, поедешь со мной и поживёшь в моей Кротковке этот год? На усадьбе есть добрая гостевая изба, я к тебе приставлю для всяких надобностей сдобную девку, захочешь – и двух. Будешь вирши марать, захочешь развеяться, так у нас добрая охота, можно всякого зверя брать, зимой по гостям станем ездить, или в Синбирск махнём, туда многие дворяне съезжаются на зиму с семьями. Может, присмотришь себе невесту с приданым, и заживёшь синбирским помещиком.
– Рад бы в рай, да грехи не пускают. Я родился в петербургском муравейнике и другой жизни не знаю. Здесь я, как мурашек, пошныряю в многолюдстве и само собой свою крошку хлеба заимею. – Пиит взялся за штоф и вновь наполнил чарки. – Лучше вспомни, Степан, как мы впервые сошлись, это ты не забыл?
– Вот за это не грех и выпить! – оживился Кротков. – Доброе дело ты мне сделал, Калистрат, когда обнёс меня на пятнадцать рублёв в карты. Но ты меня не кинул, от тебя я научился всем картёжным хитростям, познал приятную жизнь. И не наша вина, что процентщики, немец да карга Саввишна, её порушили. Век буду помнить, Калистрат, твою доброту!
Пиита слова приятеля тронули до глубины души, он опрокинул в рот чарку и упал на попону, скрывая увлажнившие его глаза слёзы. Кротков развалился с ним рядом и тоже затосковал, потому что покидать стольный град ему не хотелось, в нём бы он согласился вести до смерти жизнь картёжного игрока и кутилы, рисковать ежечасно головой. А теперь нужно затвориться в усадьбе и видеть каждый день одни и те же постылые лица и слушать брюзжание Парамона Ильича об упадке веры и порче нравов.
Вечерние сумерки сгущались, вот уже неподалеку ухнул филин, и потревоженная лощадь на всю длину повода приблизилась к людям, затрясла головой и зафыркала. Кротков встал с попоны и подошёл к куче изломанных досок гроба.
– Сысой, ты живой?
– Как же, барин, живой, придремал вот чуток.
– Разожги костёр, уже сумеречно.
Сысой высек кресалом в сухой мох и жухлую листву огонь, лёгкий ветерок быстро раздул пламя, и оно охватило доски, заплясало на них и устремилось ввысь, выстреливая искры. Костёр отогнал от себя потёмки, но там, где кончался свет, темнота становилась гуще и непрогляднее, деревья пошумливали своими верхами тревожнее и загадочней, и Кротков опять вспомнил о своём:
– Сысой, а в какой час расцветает папоротник?
– Бают, что в полночь, а так или нет, не ведаю.
Борзов потряс вниз горлышком штоф, убедился, что он пустой, и взял в руки полный.
– Удивляюсь тебе, Степан, – сказал пиит, наполняя всклень чарки. – Не вздумал ли ты идти за цветком папоротника?
В голове у Кроткова крепко пошумливало, но на ногах он стоял крепко и, казалось ему, мыслил здраво.
– Вот сейчас выпьем, и пойду!
– Правильные слова. – В голосе Калистрата слышалась усмешка. – Цветок и надо искать на хмельную голову. Трезвый его никогда не увидит.
Они чокнулись и опорожнили чарки. Борзов удержал покачнувшегося приятеля и сказал:
– Найдёшь ты цветок, но клада у тебя нет, а он цветёт всего день. Сейчас идти нет никакого толку.
– А я хочу увидеть, какой он, папоротников цвет. – Кротков отодвинул пиита и, пошатываясь, пошёл прочь от костра. На краю поляны стоял частый молодой осинник. Степан, цепляясь одеждой за ветки, пробрался сквозь него, вышел в мягкое мшистое место, где, освещённые полной луной, росли папоротники. Кротков, перед тем как войти в них, оглянулся, но костра не было видно, и он, жадно приглядываясь ко всему, что ни блеснет, двинулся по заповедному месту. Вдруг что-то перед ним зажглось, Степан, выпучив глаза, поспешил к огоньку, но тот сгинул, и тотчас зажглось что-то в другом месте. Кружение по поляне привело к кружению в голове, Кротков почувствовал, что его не держат ноги, и опустился на мшистую землю на листья большого папоротника, уронил голову и сразу уснул.
Борзов в ожидании приятеля пропустил пару чарок очищенной, вошёл в поэтический раж и, разбудив Сысоя, до рассвета кричал ему в уши свои вирши, пока не свалился на попону.
Сысой углядел штоф, побултыхал его и, достав из-за пазухи свою глиняную посудину, наполнил до краёв, перекрестился и опорожнил её досуха.
– Сладка господская водка, – под нос себе промолвил мужик. – Что ж, Сысой, пора приволочь барина и погрузить его на телегу. Надо поспешать, а то мы до белых мух не доедем до Кротковки.
Глава вторая
В конце декабря 1772 года, когда Степан Кротков ещё не возмечтал о кладе и в своих самых сумасбродных мыслях не имел намерения гоняться по ночному лесу за цветком папоротника, по дороге из Сызрани на Синбирск ехали трое мужиков в застланных рядном розвальнях. Один мужик лежал в санях ничком, это был Емельян Пугачёв, схваченный неделю назад в Малыковке за крамольные речи в оренбургских станицах; двое других – караульщики, мещане Попов и Шмоткин, наряженные в свою очередь сопровождать злоумышленника до Синбирска. В руках они держали комлястые берёзовые дубинки. Наряд на этап отвлёк их от рождественских праздников, и караульщики были злы на арестанта.
– Слышь, купец! – сказал Попов. – Ты убежал бы от нас, что ли.
– Что, ребята, отпускаете? – Пугачёв повернулся на бок и заскрипел зубами – в малыковской канцелярии его нещадно били батогами, добиваясь от него правды: кто он такой, какого звания, откуда явился?
Мужики заржали.
– А что, беги! Ужо мы тебя попотчуем дубинками, бегуна!
Емельян, едва сдерживая стон, приподнялся. Второй караульщик, Шмоткин, был сердобольнее:
– Что, крепко досталось от управителя канцелярии?
– Да, щедро пожаловал. Век помнить буду.
Попов, подхватив дубинку, соскочил с розвальней и пошёл рядом.
– Я не глухой, слышу, что у тебя за пазухой побрякивает. Слушай, купец, дай нам по сто рублей, мы тебя отпустим.
Пугачёв подивился, что его считают купцом, но смекнул: караульщики неграмотные, и о том, что прописано о нём в подорожной, не ведают. Купец так купец! Темнота да неведенье всегда на руку ловкому человеку.
– Пожалуйте, отпустите! – жалобно произнёс Емельян. – Я вам готов каждому по сто рублёв дать, да все мои деньги у отца Филарета. Отпустите меня, и поезжайте к отцу Филарету, он вам отдаст.
– Ишь, что надумал! – вскричал Попов и ударил дубинкой по краю розвальней. – Так и отдаст. Нашёл дурней!
– Я письмо ему напишу, он мою руку знает. Я у него оставил четыреста рублёв, берите всё.
– Может, правду говорит, – задумчиво произнёс Шмоткин. – Что делать?
– А ничего. Довезём до Синбирска, там ему спину ещё раз прострочат!
– Если отпустите, как сами спасётесь? – спросил Пугачёв.
– Не твоя печаль! Ты деньги давай. А мы привезём тебя в Собакино, не знаешь тамошних? Мужики лихие, недаром говорят промеж собой купцы: «Проедешь Собакино, служи обедню!» Отобьют тебя у нас, об этом в Сызрани и заявим. Так что давай деньги!
В узелке за пазухой у Пугачёва был всего рубль, денежками и полушками. В Сызрани он завернул в бумажный обрывок двадцать копеек и сунул Попову:
– Вот червоные, только отпустите меня.
Попов оказался догадливым, развернул бумажку, швырнул полушки в бороду арестанта и огрел его дубинкой. Пугачёв подобрал деньги и отдал Шмоткину, чтобы тот купил вина.
– Пожалуйте, люди добрые, – гнул своё Емельян. – Отец Филарет отдаст деньги, за ним четыреста рублёв.
Огромная стая ворон с ором сорвалась с заснеженных деревьев и устремилась ввысь. Пугачёв поднял голову и увидел в небе большую сову. За ней и устремились вороны, охваченные злобой к одиноко летящей птице. Некоторые почти долетали до совы, чтобы клюнуть её, но она делала несколько взмахов и поднималась выше. Устав от погони, вороны, как копоть, осыпались на вершины берёз.
До того, как оказаться на Сызранском тракте в розвальнях под охраной, Пугачёв жил нескучно. Побывал в Прутском походе против турок, воевал, ничем не разжился, но был нещадно бит плетьми своими же станичниками по приказу полковника Денисова за потерю лошади. Отпущенный на побывку, в своей станице Зимовейской он не зажился, ушёл на Сунжу и стал подбивать тамошних казаков на уход к турецкому султану, уверяя, что тот осыплет их милостями, не хуже казаков Игнатия Некрасова, переметнувшихся к туркам после булавинского бунта. Оттуда он, не вспоминая о семье и будучи дезертиром (казаки находились на постоянной службе), ушёл к раскольникам в Польшу. Через несколько месяцев ему там наскучило, и Пугачёв отправился в Россию. На пограничном посту Емельян выдал себя за раскольника, направляющегося на Иргиз в староверческий монастырь. Его поместили в карантин, и когда через два месяца он предстал перед начальником пограничного поста, тот держал в руке лист орленой, то есть гербовой бумаги.
– Грамоту знаешь? – спросил секунд-майор.
– Не научен сызмала, а сейчас не до неё.
– Тогда слушай: «Оный Пугачёв имеет волосы на голове тёмно-русые, усы и борода чёрные с сединой, от золотухи на левом виску шрам, ниже на правой и левой щеке две ямки от золотухи, рост 2 аршина, 4 вершка, роду 40 лет».
Согласно подорожной, Пугачёв должен был следовать в Синбирск, но не доехал, остановился в старообрядческом монастыре Введения Богородицы на Иргизе, близ Мечетной слободы, где настоятелем был отец Филарет. Оттуда он с неким торговцем Филипповым отправился на Яик, где были сильны бунтарские настроения после недавнего выступления казаков. Хотя Пугачёв был мал ростом, но мысли имел большие – поднять бунт, какого ещё не бывало на Руси.
Прибыв на Яик, он остановился у казака Пьянова и в этом доме сделал решающую пробу будущего предприятия. «Как узнали, что царь? Очень просто: жил он на Яике у простых людей, не в палатах, а в предбаннике. Каждую ночь, бывало, свечку перед образом затеплит и молится. Однажды хозяева и подслушали: читает он канун заздравный своему сыну, царя-наследника Павла Петровича величает своим рождённым чадом. Хозяев как-то колотушкой по лбу огрел, и разнеслась об этом слава по округе».