и разнообразные блага ей предлагали в обмен на правду. Ни подарки, ни деньги Золотинка не брала, а правду говорила – люди обижались.
И вот все сошлось так, что оставалось только бежать. Поплева первым набрался духу заговорить о побеге, Тучка, не отвечая, грыз ногти, а Золотинка, кругом виноватая и несчастная, не имела собственного мнения. И оттого, что братья не обронили ни слова упрека, легче ей не было. Еще раз расспросив девочку об обстоятельствах столкновения с детьми и пиратом, Поплева пожевал губами, кусая усы, вздохнул и отправился на берег переговорить со слободскими мужиками начистоту. Тучка остался на хозяйстве, братья не оставляли теперь Золотинку одну. Вернулся Поплева с подбитым глазом и так объяснил домашним, что это значит:
– Мужики берут нас в долю.
Тогда, не касаясь уже первопричин случившегося, предмета слишком болезненного, чтобы возвращаться к нему без надобности, они занялись подробностями побега: куда, как, когда. Что с собой везти, а что бросить.
Бросать приходилось много, так много и навсегда, что Золотинка шмыгала носом и зверски напрягала лицо, выказывая тем готовность преодолеть любые трудности. Братья, удивительно прозорливые, когда дело касалось общих вопросом, в упор не замечали этих поползновений: чем горше мучили Золотинку подступающие рыдания, тем беззаботней перекидывались они словами и только прятали глаза. А потом, отвернувшись, принимались с невиданным ожесточением сморкаться. Так, в самом смутном состоянии духа, когда за едва просохшими слезами следовало лихорадочное воодушевление, просидели они большую часть ночи.
Как выяснил под рукой Поплева, составилась уже артель участников предприятия, которые наняли на паях мореходное судно «Помысел». Надо думать, пайщики предприятия позаботились о том, чтобы чудесная девочка не ускользнула от них раньше времени – за «Тремя рюмками» приглядывают. Оставалось всегда готовое принять беглецов открытое море. Простор и чужбина.
Под утро донельзя утомленные обитатели «Рюмок» разошлись спать, и было у них смутное чувство, что долгое ночное бдение само по себе как-то все ж таки беду отодвинуло.
Предчувствие не обмануло их, хотя среди множества и взвешенных, и легковесных соображений, которые успели перебрать они за ночь, не было ничего и близко похожего на то, как это вышло в жизни. Проснувшись поздно, они узнали от крикливого лодочника, что пират отдал концы. То есть, выражаясь совершенно определенно, умер. Утонул, если уж быть точным. Захлебнулся.
Судьба глумливо обошлась с пиратом и с теми, кто в него уверовал. Трудно подобрать приличные выражения, чтобы изъяснить дело и не оскорбить смерть. Но как-то говорить нужно, что темнить – так было! Пират захлебнулся в собственной блевотине. Утонул, едва ли понимая, в каком таком море-океане пошел он ко дну! А произошло это в доме Ибаса Хилина, именитого колобжегского купца, который взял на себя значительную часть расходов по снаряжению «Помысла».
Насмешка судьбы проглядывала еще и в том, что Ибас Хилин, тертый мужик, приставил к пирату служителей, которые не спускали с него глаз. Эти прислужники, то ли няньки, то ли сторожа, отлучились на четверть часа, в соседнюю комнату. А пират, упившийся до положения риз, пал навзничь, лицом вверх, и тут ему стало плохо. Расстроенный беспрестанным обжорством и пьянством желудок выплеснул содержимое. Пират же в этот отнюдь не смешной миг, когда из горла хлынуло, а тело задергалось, не в состоянии был уразуметь, что происходит и как повернуть голову, чтобы направить поток в сторону. В исторгнутых из самого себя бурливых хлябях он и утонул.
Словом, это был редчайший случай самоутопления моряка на суше. Кто мог такое предвидеть? Рассвирепевший Ибас призвал к ответу служителей, да что толку!
И странно: это случайное обстоятельство – смерть пирата – с непреложной ясностью показало верующим и неверующим, что никаких сокровищ не было и в помине. Теперь уж с этим нельзя было спорить, не навлекая насмешки. А какая, казалось бы, связь между роковой ошибкой пирата, который в свой трудный час не так держал голову, и совершенно отдельным вопросом о том, существуют сокровища или нет? Опозоренный Ибас Хилин, человек, вообще говоря, основательнейший! не смел показываться на людях.
Так что собравшиеся над Золотинкой тучи разошлись, погромыхав отдаленным громом. Но девочка все-таки подозревала, что гроза эта все еще ходит. И отношения с берегом испортились, и взрослые, и дети, кто по мелочности души, а кто и без задней мысли, не давали ей забыть случившегося. Вольно или невольно люди ставили ей в вину свое собственное необъяснимое обольщение. Ускользнувший от возмездия пират бросил Золотинку один на один с обманувшейся и потому особенно расхристанной, перебаламученной толпой. Золотинка притихла.
Из окна комнаты виднелась высокая крепостная стена, изломанная каменными подпорками и углами. Близко подступила башня, которая называлась подходящим словом «Блудница». Это оттого, что она долго-долго блуждала прежде, чем окончательно стать и загородить собой свет. На обращенных внутрь крепости гранях башни были затейливые с полукруглым верхом оконные проемы без переплета и стекол, всегда, сколько Юлий помнил, наглухо закрытые изнутри деревянными щитами. И сама Блудница представлялась Юлию неким глухим строением, не имеющим в себе никакого содержимого, ради которого стоило бы хотя бы изредка открывать окна. Возможно, так оно и было. А может быть, дело обстояло прямо наоборот – Блудница скрывала в себе нечто непостижимое, и, прислонившись изнутри к ставням, день и ночь глядел сквозь щелочку давно превратившийся в скелет узник. Или узница. Узник и узница – два застывших в последних объятиях скелета.
Еще выше закрытых ставнями окон, на деревянном верху башни поселились голуби. Иногда они собирались и здесь, на каменных подоконниках, недолго ворковали и, снявшись сразу, всем шумным базаром улетали, оставив без внимания запечатанную ставнями загадку Блудницы. И только Юлий стоял, вперив задумчивый взор в слепые глазницы башни.
Юлий рос под сенью тайны, не пытаясь ее разрешить, что, видимо, свидетельствовало о природных задатках мальчика, всей его повадке – созерцательной и непредприимчивой.
Примерно в это время, сколько помнится, он свел знакомство со своим старшим братом наследником престола Громолом.
– Знаешь, что я с ней сделаю, с Милицей? Когда большой стану, – спросил Громол, больно ухватив Юлия выше локтя.
Юлий пугливо оглянулся; он уже тогда знал, что нужно пугливо оглядываться при слове Милица. А Громол… Но Громол – другое дело, он представлялся Юлию существом высшей, иной породы, достоинства и недостатки которого были слишком велики для обычного мальчика, как Юлий. На четыре года старше Юлия, Громол и так уже был большой, куда как большой! Поэтому замышленная им месть и сама была величины непомерной.
– Что? – пролепетал Юлий, догадываясь, что речь идет о страшных и притом неприглядных, может быть, обманных вещах, которые едва ли бы решилась одобрить Лета, недавно покинувшая его нянька. – Что ты с Милицей сделаешь?
– Когда государем стану? – наслаждаясь тревогой брата, тянул Громол. Жестокая усмешка бродила на выразительном, смелом лице. – Что сделаю?… Тогда узнаешь! – И отпустил онемевшего от боли в плече Юлия.
Казалось, он сожалел, что невозможно сделать это уже сейчас, прямо тут, ничего не дожидаясь, – всякий, кто подвернулся под руку, пусть уж пеняет на себя. Казалось, Громол испытывал горделивое удовлетворение оттого, что его отважные и заносчивые речи при торопливом посредничестве множества доброхотов и соглядатаев доходят до слуха всесильной Милицы. Что-то завораживающее было в этой Громоловой самоуверенности, он распространял вокруг себя особое ощущение власти. Уже тогда он привлекал людей, легко собирал и сверстников, и взрослых юношей – владетельских детей, цвет молодежи. Зрелые мужи, если и держались от наследника в стороне, то, во всяком случае, неизменно выказывали почтительность. Его любили и на заднем дворе, и в передних Большого дворца. Дерзкие речи наследника доходили до последних лачуг столичного города Толпеня, вызывая там толки и пересуды. Повсюду высказывали под рукой убеждение, что долго наследник не протянет. А впрочем… поживем – увидим.
Среди опасных слухов и толков Громол оставался неуязвим, как заговоренный, а у Милицы одна за другой рождались ни на что не годные девочки. Рада, Нада и, наконец, с промежутком в четыре или даже пять лет Стригиня.
Милица до угроз не снисходила – не выказывала раздражения. Когда они встречались с Громолом (случалось и Юлию стоять в толпе затаивших дыхание свидетелей), улыбались друг другу совершенно одинаково, что-то одинаково жуткое мерещилось в застылых, заморожено обращенных друг к другу улыбках.
Молодая мачеха и юный пасынок – одинаково прекрасные.
Недостатки Громолова, все-таки шереметовского! носа искупались общей живостью выражения, непринужденной осанкой, в которой так сказывалась цельная, не ведающая колебаний и противоречий натура.
А Милица… К тому времени Юлий уже достаточно подрос, чтобы и без подсказок понимать, что красота мачехи не нуждается в разъяснениях, – она совершенна. Нечто сверхчеловеческое, божественное… или бесовское по силе внезапного впечатления.
Эти огромные глубокие глаза… Едва поднимутся тяжелые ресницы и Милица выйдет из задумчивости, поведет взглядом, на тебе задержавшись… Стоит человек или падает, подвешен за перехваченное горло или парит, нечувствительно попирая облака, – невозможно постичь, занялся дух. Не прежде обретет человек под ногами землю, как Милица отвернется, обратив свой угасший взор в пространство. И худо, если только она улыбнется, изменив обычному, исполненному холодной задумчивости спокойствию, худо, если дрогнут в улыбке эти маленькие совершенные губы, необыкновенно яркие и свежие, оживится безупречный очерк лица – сердце зашлось и человек отравлен. Немощен, наг и сир. Может статься, потому и ходила Милица, скромно потупив очи, что не видела надобности, ширяя по сторонам глазищами, опустошать округу – толпами поражать мелкую придворную мошку.