послушно приняла монетку, на темных от ровного загара щеках ее не особенно был приметен вспыхнувший румянец.
– Да умеешь ты говорить? – спросила красавица.
– Да, – сказала Золотинка.
Все засмеялись. Красавица снисходительно усмехнулась, спутник ее окинул Золотинку откровенным улыбающимся взглядом, и они пошли, больше не оглянувшись.
Двойной серебряный грош Золотинка предъявила Поплеве.
– Вот какая штука – за красивые глазки подали, – сказала она с несколько напряженным смехом. – Разве хорошо?
– Плохо, – согласился Поплева, когда вник в существо дела.
– А если алые ленты до пояса, а? Не миновать бы мне золотого!
– Видишь ли, – раздумчиво почесав переносицу, возразил Поплева, – богатые владетели содержат в клетках пантер и гривастых львов из-за моря, под окнами их дворцов кричат павлины. И они заводят таких нелепых животных с длинной шеей – жирафов. Этот самый жираф, доставленный торчком из-за тридевять земель, станет тебе дороже целого поместья в пятьдесят дворов. С той разницей, что поместье будет приносить владельцу кое-какой доходец, а жираф сдохнет. Рано или поздно сдохнет. Скорее рано, чем поздно. Помрет от тоски, оторванный от любимых сородичей. Ведь даже самые нелепые существа нуждаются в обществе себе подобных.
– То есть… получается, я похожа на жирафа? – с некоторой замедленностью спросила Золотинка.
– Да, – нелицеприятно подтвердил Поплева. – На ободранного страуса.
– То есть, выходит, будто… мне заплатили за дикость?
– Именно. За длинную шею. Длинная шея и ничего больше.
– А если бы я походила не на жирафа, а на скромную домашнюю овечку, никто бы и не подумал сунуть мне грошик?
– Никто, – торжественно подтвердил Поплева.
– Убедительно, – сказала Золотинка, помолчав.
Недели через две после этого братья справили девушке ладненький мещанский наряд со шнурованными разрезами на рукавах. В ловко облегающем стан лиловом платье с разлетающимся подолом Золотинка нестерпимо похорошела.
– Однако, – сказала она перед зеркалом, наморщив лобик. – Нет никакой уверенности, что и эта благоразумная умеренность не будет вознаграждена двойным грошом.
Пасмурный свет вползал в окошко, но нельзя было понять утро это или остаток дня. Сквозь белесую мглу не проникало солнце, оставалось гадать, который теперь час. И хотя Юлий имел основания полагать, что утро, отрешиться от тягостной неопределенности не сумел.
Верно же, час был поздний, потому что Юлий обнаружил во дворе молчаливо поджидающих его котов. Они не выказывали враждебности, только смотрели голодными, немигающими глазами. Юлий разбросал по двору остатки своих недельных запасов, хлеб и мясо.
– Лопайте, – сказал он, вконец расчувствовавшись. – Мне это уже не понадобится, я ухожу… Ну да ладно, чего там!
Не разыскав через болото тропы, Юлий пришел к мысли попробовать счастья там, где ближе подступал чернеющий за топкой равниной лес. Больше тянуть было невозможно. И хотя обнаружилось, что идти, собственно, не в чем, Юлий не нашел ни одной штуки сколько-нибудь годной одежды, это не остановило его, когда пришел срок. Беспечно брошенные в сенях штаны и кафтан превратились в сплошной ком вонючей грязи – страшно было и разлепить. А все, что сушилось после многократных вылазок на печи, задубело от засохшей струпьями окаменевшей тины. Юлий выбрал то, что меньше воняло, то есть закаменевшее, и прошелся палкой, чтобы размять сукно. Тоже было и с полукафтаном. В сапогах застыла по следу не вычищенная вовремя грязь, а носок ссохся и покорежился.
Разумеется, это были сущие пустяки в сравнении с ожидавшими Юлия испытаниями – удалось натянуть сапоги и ладно, большего не требовалось. Волнение уже не отпускало его. Он набил карманы сухарями и сладостями, а потом вспомнил о деньгах, которые по-прежнему в полному ходу на Большой Земле, и разломал топором рукоять меча, чтобы отделить серебряное яблоко с вделанным в него камнем. За эту штуку, как предполагал Юлий, можно было бы получить у менялы червонцев десять.
Тот берег – черно встающий за болотом лес – казался близок. Трудно было сообразить, сколько же это будет в казенных саженях, но не больше версты как будто.
Ощупывая шестом трясину, Юлий пробирался по более или менее разведанному пути и благополучно удалялся от острова. Только раз он провалился в тину по пояс – все ничего, в сырых, хлюпающих, перемазанных грязью штанах ноги ломило от холода. Противоположный берег становился как будто ближе, а тот, что остался позади, опускаясь, развертывался вширь; над верхушками елей открылась взору колесо колокольни.
Где-то Юлий успел изрезать ладонь, но боль эта мешалась с ломотой в ногах, перебивалась лихорадочным ознобом – Юлий пробирался, не чуя под собой матерой земли. Все колыхалось и чавкало, на удобные кочки тоже не приходилось рассчитывать – ладно бы сапоги не потерять. Там разберемся, на близком уже берегу, – с порезанными руками, с леденящей одеждой и залитыми водой сапогами. Юлий терпел шаг за шагом.
А провалился внезапно. Правая нога ухнула вся – так резко, будто Юлий сломался. Обвалился в грязную жижу, что ударила в рот и в нос, ослеп и судорожным шлепком руки залепил глаза еще больше. Барахтаясь вслепую с похолодевшим от испуга сердцем, Юлий почувствовал, как кто-то хватает его за ноги: притопит, играючи, и отпустит. Юлий забился, молотя ногами, судорожно закашлял тиной, цапнул клок травы, и хоть трава эта вся провалилась вниз, начал проламываться сквозь растительность, как сквозь рыхлый лед. И так прополз или проплыл расстояние в несколько локтей, когда удалось зацепиться за нечто существенное. Наконец, выбрался он на залитое студеной жижей хлипкое мочало трав, где можно было лежать, провалившись всем телом в грязь.
За спиной насмешливо чмокнуло; Юлий оглянулся и приметил плавающий далеко шест. В ту сторону нечего было и соваться. Ползком, не решаясь подняться, Юлий двинулся к ближнему берегу. Который был остров. Спасительная его тюрьма.
Он достиг суши засветло, в первых сумерках, но измучился так, что не мерянный час валялся в изнеможении среди кустов. А когда оказался жив, и побрел, запинаясь через шаг, то не нашел из лесу выхода, сколько ни тыкался среди толстых елей, и в кромешной уже тьме свалился в яму.
Потом он свалился в ту же яму повторно и тем исчерпал свою волю к сопротивлению. Зарылся в песок между корней, песок, на счастье, сухой, и здесь тянул бредовую ночь, то просыпаясь от озноба, то впадая в жаркую мучительную дурноту – ни явь, ни сон.
…Меж черных стволов мелькнул лихорадочный огонь, он приближался, приходили в движение тени, они появлялись на земле и прослеживались в желтом тумане среди тяжелых ветвей ельника. Юлий оставался равнодушен, пока не распознал на краю овражка человеческий образ. Нарисованную одной тушью тень, которая походила на старого монаха в долгополой рясе. Приподняв фонарь, человек этот или тот, кто выдавал себя за человека, озирался.
– Вот незадача! – сказала тень, сокрушенно крякнув.
Наверное, Юлий заворочался, пытаясь привлечь к себе внимание или наоборот – глубже зарыться в песок. Он сделал и то и другое: зашевелился, чтобы привлечь, но молчал, чтобы спрятаться.
Искаженные изменчивым светом, взору его открылись запавшие щеки, тонкий проваленный рот. И глаза – нисколько не помутневшие, как это бывает у мертвеца. Юлий зажмурился, и слуха его коснулось дыхание звуков.
– Са агарох теа, Юлий! – близко-близко пробормотала тень.
Потом было сверкающее в слюдяных оконницах солнце. Юлий повел взглядом, вспоминая, что значит сей просторный чертог с низким, расписанным красками потолком… И узнал вчерашнего монаха перед отставленным несколько от окна столом. Монах рассеянно оглянулся и вернулся к своему занятию – продолжал писать, часто и как-то неразборчиво, с лихорадочной неточностью макая лебяжье перо в чернильницу.
Одетый в долгую невыразительного смурого цвета рясу, старик, может статься, и не был на деле монахом. На голове у него сидел не клобук или скуфья, обычный признак священнического чина, а простая низкая шапочка, излюбленный убор судейских, приказных и разной ученой братии, известной в народе под общим именем начетчики. Шапочка с опущенными короткими ушами совершенно скрывала волосы, отчего голова начетчика еще больше напоминала обтянутый сухой кожей череп. Имевший лишь то преимущество перед голой костью, что густо кустились брови и посверкивали глаза.
Ученый? Заваленный книгами стол, свидетельствовал, что это так. И еще особый склад изможденного думами лица. Бремя учености давило узкие плечи начетчика, и время от времени он привычно подергивался, словно желая поправить некие невидимые лямки. Потом снова склонялся к столу, поспевая рукою за беспокойной мыслью. И с непонятным ожесточением бросал перо, хватался за книги, ни одна из которых его не удовлетворяла, если судить по брезгливой складке тонких сухих губ.
С растущим восхищением глядел Юлий на разбросанные по столу груды учености и на старого человека, нельзя сказать, чтобы вовсе ему не знакомого. В болезненных полуснах мнились темные руки, что переворачивали его в теплой воде… руки, которые он, кажется, пытался поцеловать… И неизвестно кем сказанное: полно, мальчик, полно! Постель… И расписной потолок… Все это было. В этой палате большого дома Юлий бывал не раз, так же как и во всех других помещениях заброшенного города. Только никогда здесь не было человека. И книг. И этот ковер на полу – откуда?…
И все прежде бывшее – долгое-долгое одиночество, казалось не бывшим, потому что нельзя было совместить знакомую палату и человека. Человек был действительней, осязаемей, чем хранившая пустоту одиночества память Юлия.
Начетчик вскочил, отшвырнул стул – так яростно, что можно было ожидать и других следствий сокрушительного порыва, кроме опрокинувшегося стула. Но остался у стола, вперив в рукопись взор. А когда оглянулся, словно бы задыхаясь под наплывом мыслей, встретился глазами с мальчиком, который приподнялся, выпростав из-под одеяла руки. И должно быть не выделил Юлия среди других предметов обстановки – отвернулся. Снова пытался он усесться, а, не обнаружив под собой стула, не упал, как можно было ожидать, – опустился на колено и, схвативши перо, продолжал писать, уп