Кладбище балалаек — страница 1 из 2

Александр ХургинКладбище балалаек

Жизнь, она всегда и у всех делится. И обычно — на «до» и «после». До войны и после, до Чернобыля и после, до свадьбы и после, до смерти и после.

У меня она, жизнь, тоже разделилась. На «до эмиграции» и «после». Поэтому и книжка эта состоит из двух соответствующих частей. Только сначала «После», а потом «До». Так что в первой части книги — то, что написано в последний год жизни «там», в немецком плену, а во второй — повесть и рассказы последних лет «здесь», на родине.

Часть перваяПослеВезде люди живут, или Иммигрантские рассказы

Бег и голод

По утрам Дима Сёмыч бегает, а каждый понедельник голодает. Потому что он пристально следит за своим здоровьем. Куда деваться? У него молодая жена. То есть она давно уже не молодая, но по-прежнему на двадцать лет младше Димы Сёмыча. Поневоле будешь за собой следить. Иначе придётся следить за ней. Да и общему их сыну всего двенадцать лет. Надо его вырастить при жизни или не надо? А на молодую жену, какие надежды? На молодую жену никаких надежд нет и быть не может.

Поэтому он и бегает в свои шестьдесят. Поэтому и голодает. Жена над ним издевается:

— Голодающий физкультурник, общество «Трудовые резервы».

Но Дима Сёмыч кладёт на жену с прибором, продолжая бегать и голодать. Бегать — каждый день, а голодать, конечно, нет. Голодать — каждый понедельник. Всё равно понедельник — день тяжёлый. Хотя, тут понедельники ничем не отличаются от вторников или суббот. Он выбрал днём здорового голода понедельник. Так ему, может быть, захотелось.

И чтобы голодать было легче и веселее, Дима Сёмыч ходит в парк. Он ходит туда сидеть. Обычно он сидит там со Львом. Лев — это имя, а ни отчеством своим, ни фамилией Лев с окружающими не делится. Он считает, что в объединённой Германии и Европе человеку достаточно имени.

— Зачем вам моя фамилия? — говорит Лев новым знакомым, если таковые у него откуда-нибудь появляются. — Я же не во всесоюзном розыске.

Диме Сёмычу тоже не нужна его фамилия. Потому как он не новый знакомый, а старый. Они ещё в Киеве жили в одном подъезде, на одном этаже. И двери у них были напротив — глазок в глазок. Так что Дима Сёмыч называет Льва по старинке Лёвкой и знает, что фамилия Лёвки «якобы Шахиран». Когда-то, очень давно, у Лёвки была паспортистка. В порыве страсти она подправила его фамилию. После чего Лёвка из нормального Шахермана с Подола превратился в загадочного, как ему казалось, Шахирана. И поступил в КГБ.

Здесь Лёвка и Дима Сёмыч не живут в одном подъезде, они живут в разных домах. Хотя и в одном районе. И ходят сидеть на скамейке в один парк.

— А помнишь, — говорит Дима Сёмыч, — как мы соседствовали на улице Некрасовской? — Хорошо бы и тут жить вместе, в смысле, рядом.

— А чего хорошего? — говорит Лёвка. — Я тебя как соседа и в Киеве терпеть не мог. Чуял, что ты сволочь.

— Классовым чутьём? — говорит Дима Сёмыч.

— Нюхом, — говорит Лёвка.

Да, нюх Лёвка имел тонкий. Не зря он в КГБ состоял на хорошем счету. К счастью, его оттуда выгнали без права служить социалистической родине где бы то ни было. И Лёвка, уважаемый человек, капитан органов в отставке, стал вынужденно торговать. Дефицитными тогда книгами. И валютой. Расстрельная статья Лёвку не останавливала.

— Нас, чекистов, ничем не остановишь, — говорил он. И торговал валютой направо и налево.

И книгами тоже торговал. Он же был из интеллигентной семьи. Его мама заведовала Домом культполитпросвета. Она имела среднее музыкальное образование и могла сказать, какой костюм носил на себе Пётр Ильич во время работы над первым концертом Чайковского для фортепиано с оркестром.

А сейчас и Лёвка, и Дима Сёмыч сидят в парке. Среди стариков и детей. Дима Сёмыч при этом ещё и голодает. Потому что у него молодая жена. Сегодня с ними, на краешке их скамейки, сидит какой-то тип. Сидит и прислушивается. Делая вид, что кормит птиц, которые благодарно гадят на него, на Лёвку и на Диму Сёмыча.

— Эх, то ли дело в Киеве, — думает Дима Сёмыч. — В Киеве птицы так себя не ведут.

Лёвка думает примерно то же.

Они думают и молчат.

В Киеве Дима Сёмыч работал прорабом. Работал много и, конечно, сильно воровал. Он сам себе удивлялся — как сильно он ворует. Поскольку в сущности был честным и порядочным человеком. Его даже приглашали к одному настоящему вору в законе — очень большому авторитету в преступных и милицейских кругах — на праздничный чифир. Подчинённые вора, понимая, что чифир в чистом виде покажется Диме Сёмычу слишком горьким, нажарили для него картошки. И всё это в знак уважения к честности и порядочности Димы Сёмыча, оказавшего вору неоценимую услугу градостроительного свойства.

Да, Дима Сёмыч очень сильно воровал, занимая ответственный пост прораба. Но со временем он вырос до начальника филиала стройтреста. И стал воровать ещё сильнее — соответствуя занимаемой должности. А Лёвка в это время торговал уже книгами в особо крупных размерах. И валютой. Позоря своей преступной деятельностью честное имя бывшего чекиста.

И вот, как-то во сне начальник филиала стройтреста Дима Сёмыч услышал звонок в дверь. Кто мог в те старые добрые времена звонить посреди ночи в дверь к сильно ворующему человеку? Только советская милиция. Дима Сёмыч прокрался в чём был к двери и посмотрел в глазок.

За дверью стояли они. Все в фуражках, все сжимая подмышками дерматиновые папки. И рожи у всех — в высшей степени ментовские.

— Кто там? — Дима Сёмыч задал самый идиотский вопрос, какой только смог.

— Товарищ Лифшиц! Когда в последний раз вы видели гражданина Шахирана? — ответили вопросом на вопрос менты, намекнув, мол, здесь, на лестнице, вопросы задаём мы.

Трудно передать, как обрадовался Дима Сёмыч этому их вопросу. Он закричал в замочную скважину:

— Шаха Ирана?! Я никогда не видел шаха Ирана!

— Гражданин Лифшиц, — пригрозили менты, — не надо шутить с органами при исполнении служебных обязанностей. Когда вы видели вашего соседа Шахирана Л. Ю.?

— Ах, Л. Ю.! Я видел этого паразита две недели назад!

Тогда менты тоже нагнулись к скважине и задали более интимный вопрос:

— Товарищ Лифшиц, — спросили они, — вы советский человек?

— Дайте мне ваш телефон, — ответил им в скважину Дима Сёмыч, — и я вам это лишний раз докажу.

Менты посовещались и пошли на хитрость:

— Откройте, — сказали они. — Мы запишем вам номер.

— Суньте его в щель, — сказал Дима Сёмыч. — Я не могу предстать перед лицом уважаемых органов в одних трусах.

Короче, менты ушли не солоно хлебавши и оставив торчать в двери бумажку с телефоном 02.

— А помнишь нашу незабываемую встречу в лагере? — говорит Дима Сёмыч.

— Встреча как встреча, — говорит Лёвка. Но тут он не прав.

Месяца через три после визита ментов трест Димы Сёмыча выполнял в пионерлагере завода «Ленiнська кузня» строительные работы. Дима Сёмыч приехал проконтролировать их ход, а заодно на шару отдохнуть. И кого же он там увидел в кресле начальника лагеря? Он увидел там Лёвку, воспитывающего детей советских корабелов в духе преданности идеалам.

— Что ты здесь делаешь? — зашипел Дима Сёмыч. — Тебя же менты ищут по всему Киеву.

— Я здесь от них скрываюсь, — сказал тогда Лёвка.

А сейчас он говорит:

— Этот ариец следит за нами.

— Тебе надо бегать по утрам и раз в неделю голодать, — говорит Дима Сёмыч. — У тебя мания преследования.

Лёвка не любит советов и диагнозов.

— Мало я голодал на родине!? — кричит он.

— Ты голодал на родине?! — говорит Дима Сёмыч.

— Да, я на ней голодал, — кричит Лёвка и: — К тому же, — кричит, — молодой жены у меня нет. Не то что у некоторых старых козлов.

Действительно, жена у Лёвки чуть ли не ровесница Октября. Ей всё равно, какая у него мания.

Дима Сёмыч успокаивает Лёвку, говоря «ладно, голодал так голодал, нет так нет», и переводит разговор на немца:

— С чего ты взял, что он за нами следит?

— У меня нюх, — говорит Лёвка.

Дима Сёмыч про Лёвкин нюх помнит, но что можно вынюхать здесь его гэбэшным нюхом? Здесь его давно нужно было потерять за ненадобностью.

— Что, сука, следишь? — говорит Дима Сёмыч немцу, будучи уверенным, что тот по-русски ни бельмеса.

Немец, треща коленными чашечками, встаёт со скамейки, делает шаг вперёд и выхватывает из кармана красную книжицу.

— Удостоверение предъявлять в развёрнутом виде! — кричит Лёвка, заранее поднимая руки вверх.

Немец раскрывает документ и суёт его Лёвке в нос. «Майор Кофман, — читает вслух Лёвка. — Управление внутренних дел, г. Киев».

— Как тебе удалось вывезти ксиву? — удивляется он и тискает майора в вялых объятиях. — А я тебя за фрица принял.

Дима Сёмыч тоже рад встрече с живым киевлянином. Он тычет его кулаком в плечо, насильно, веселясь, обнимает.

— Где-то я тебя, — говорит, — гадость, видел. Ты не в ОБХСС служил?

Майор Кофман вырывается из объятий, топает ногами, и его коленные чашечки трещат всё громче.

— Так ты, значит, невинными детьми от нас прикрылся, как щитом? — дико орёт вырвавшийся майор, и все его птицы в ужасе разлетаются. — Валютчик, отщепенец, пидор! Я б таких, как ты, расстреливал без суда и следствия. И таких, как ты, Лифшиц, — тоже.

Тут Дима Сёмыч веселиться прекращает. Он всегда прекращает веселиться, когда майоры хотят его расстреливать. А майору Кофману становится нехорошо. Он хватает себя руками за грудь и аккуратно, задом целится сесть на скамейку. Его коленные чашечки трещат уже на весь парк.

— У тебя валидол есть? — спрашивает Лёвка у Димы Сёмыча.

— Откуда у меня валидол? — говорит Дима Сёмыч. — Ты же знаешь, я по утрам бегаю, как поц, а раз в неделю я голодаю.

Руслан и Людмила — 2

Впервые услышав эту сплетню, я сказал:

— Ну что за пошлость — Руслан влюблён в Людмилу и хочет взять её в жены! Нет, в действительности так не бывает. Слишком литературно.

Хотя… Иногда действительность такое выкидывает — никакая фантастика до такого не опускается. А если опускается, никто подобной фантастике не верит.

Забегая вперёд, скажу — оказалось, что здесь именно тот случай.

Руслан и Людмила — были соседями (тоже, надо сказать, звучит неплохо). Так распорядился насчёт их места жительства его величество случай. И жили они в одном доме, небольшом таком трёхэтажном доме. Третий этаж в нём занимал персонально хозяин — армянин, приехавший в Дрезден лет десять назад. Не очень давно он купил этот старый дом в плачевном состоянии. Отремонтировал его — как говорится, произвёл в нём капитальный евроремонт, — поставил на крышу тарелку для приёма ОРТ с РТР, и теперь в доме живут русские. А армянин считается немецким частным предпринимателем и владельцем немецкой недвижимости. Но армянин тут ни причём. Армянин к делу не относится. Он сдал квартиры внаём и всё, на этом его высокая миссия окончилась. А кому сдавать — ему же всё равно, ему лишь бы квартплату регулярно вносили.

И вот, значит, одну квартиру сдал армянин, скрепя сердце, азербайджанцам — Розе Абрамовне, её мужу и сыну. Мужа звали, как Алиева — Гейдар. И фамилия у него была тоже, как у Алиева. А Руслан, он был сыном, но не Алиева, а Розы Абрамовны и её первого покойного мужа. Муж этот давно в Сумгаите умер от ошибочного огнестрельного ранения в живот. Роза Абрамовна выжила, потому что в неё мало дроби попало, а муж её не выжил. Хотя целились в неё, а не в него. Но ещё до своей безвременной смерти успел он привить маленькому Руслану беззаветную приверженность к исламу и любовь к Магомету лично.

Что подвигло правоверного мусульманина назвать сына Русланом — загадка природы, унесённая им в могилу. Или это Роза Абрамовна его Русланом назвала, — допустим, в честь одноимённого самолёта? Хотя по мне, так еврей Руслан — то же самое, что Руслан мусульманин.

Правда, сам Руслан считал, что он ещё недостаточно настоящий мусульманин, потому как имеет всего одну-единственную жену. Он, пока вызова от немецких властей дожидался, успел лишь одной женой обзавестись. Которая осталась теперь в родном Сумгаите. Одна жена осталась там у Руслана и одна дочь у неё на руках. Руслан же документы на выезд подал раньше, чем жена и дочь у него появились, конечно, немецкие эмиграционные власти на них не рассчитывали, и вызов им не прислали.

Уезжая, Руслан жене так сказал:

— Это даже к лучшему, что вы временно остаётесь. Нечего вам среди неверных делать.

Жена, конечно, по-женски заплакала. А Руслан сказал:

— Я буду приезжать, а когда найду на их карте город с мечетью, заберу вас к себе на ПМЖ.

Жена бросилась перед Русланом, как в кино, на колени, обняла его ноги — тоже как в кино — и закричала во весь свой голос:

— Поклянись!

— Чего бы мне это ни стоило, заберу! — сказал Руслан. — Клянусь Аллахом!

Пять раз в день Руслан протяжно молился. Он уже всех заебал своими молитвами. Намаз у него, видите ли, по расписанию. У него намаз, у мамы его шабат. А мы всё до мелочей слышим, как будто это у нас, а не у них, шабат с намазом, и мы при них собственноручно присутствуем.

Да, не думал я, что в старых немецких домах звукоизоляция полностью отсутствует. А то бы никогда рядом с Русланом квартиру не снял.

Наверно, хонеккеровская шайка хорошо это отсутствие использовала. Бедные немцы. Небось, не могли своей законной фрау слова сказать. Залезали под перину для частной беседы с глазу на глаз. А я удивлялся — зачем им такие толстые перины. Оказывается, для сохранения семейной тайны. Хотя, конечно, и для тепла. Это бесспорно.

Так они, значит, втроём и жили. Руслан, Роза Абрамовна и её второй муж Алиев. А самую большую квартиру в нашем доме (не считая этажа хозяина) занимала Людмила. Потому что семья у Людмилы была соответственно самая большая, из нескольких отдельных семей состоящая. Целый клан у неё был, а не семья.

Наш старший сын Мишка сразу же подружился с её старшей дочерью Устей. Когда они ещё только вселялись, подружился. И он прибежал со двора и стал радоваться, маша руками:

— Там их столько приехало! Очень там их приехало много. Два брата Усти — раз, мама и папа Усти — два, бабушка со стороны папы — три, отчим Усти и бабушка с его стороны — четыре! А ещё у них есть бабушка мамы Усти. Устина, значит, прабабушка, приехавшая, чтобы устроить здесь свою личную жизнь.

Всем этим дружным кланом они в наш русский дом и въехали. Чтобы в нём постоянно жить. И не только в нём, но и за его пределами, в том смысле, что появляться в общественных местах скопления людей, в лесопарках, скверах и так далее.

И всё бы у них было в порядке вещей. Если бы ровно через три дня после их приезда Руслан не влюбился в маму Усти. В Людмилу. Влюбился, несмотря на то, что два её мужа — бывший и настоящий — при сём присутствовали, и не одни, а со своими еврейскими мамами. И он сказал Людмиле при них, при всех:

— Выходи за меня замуж, женщина. Будешь моей любимой женой.

— Я же замужем, — сказала ему Людмила тоже при всех.

— За кем? За этим? Или за этим? — Руслан ткнул пальцем поочерёдно в отчима Усти и в её отца. — Прикажи, и я их зарежу.

— Не надо их резать, — сказала мама Усти. — Приказываю. Тем более что и ты, говорят, женат.

Этого возражения Руслан не понимал.

Он говорил:

— Да, я женат. Но только на одной жене. А ты будешь второй, любимой женой.

— Я старше тебя чёрт-те насколько, — говорила мама Усти, — и у меня трое детей.

— Дети — не проблема, — говорил Руслан. — Детей мы усыновим. Особенно мальчиков.

Мишка волновался за Устю с детской непосредственностью, но искренне.

— Что ты будешь делать, — волновался он, — если твоя мама выйдет за Руслана замуж?

— А что я должна делать? — отвечала Устя. — Был у меня один отчим, станет два отчима. Какая разница?

Устю во всём этом деле занимало другое. И она спрашивала Мишку как представителя сильного мужского пола:

— Ты скажи, — приставала она. — Вот что они в ней находят?

Мишка не знал, что они, то есть мужчины, находят в Устиной маме. А Устя его теребила:

— Вот тебе она нравится?

— Мне? — пугался Мишка. — Мне нет. То есть для мамы она ничего, нормальная, а чтобы нравиться — нет.

— Мымра она нудная, — говорила Устя, — а не нормальная, — и Мишке было неловко это слышать.

А тем временем Руслан не отступал. Он, наоборот, шёл в наступление засучив рукава, с открытым, можно сказать, забралом. И не давал Людмиле проходу, а всему её многочисленному клану — жизни. Он даже гулял с Людмилиной семьёй — десятым, хотя и ассоциированным, её членом. Идёт, допустим, семья в Дрезденскую галерею на обзорную экскурсию по залам — и он с ними, идёт в синагогу Песах праздновать — он опять сопровождает. Клянёт себя, голосит, прося у Магомета прощения — за то, что с неверными якшается, — но не отстаёт ни на шаг. Конечно, семье перед людьми неудобно было — за этого Руслана иноверного и за его среднеазиатские манеры.

Нынешний муж Людмилы справедливо возмущался:

— Я как законный на данный момент муж протестую и возражаю против. Зачем было сюда переться, чтоб какой-то абрек нас всех перерезал?

А бывший муж нынешнему вторил и подпевал, мол, я как отец твоих детей не позволю и не допущу. Ты можешь распоряжаться собственной брачной жизнью по-разному, но я со своей стороны всегда буду делать всё, чтобы мои дети попадали в хорошие руки.

Какое-то время Людмила терпела незаслуженные упрёки мужей. И мужья с их мамами терпели необоснованные притязания Руслана. А когда терпение у них как по команде лопнуло, поставили они Людмиле ультиматум: «Или мы, или он». Прабабушка Усти, которая уже приступила к устройству своей личной жизни, присоединилась к абсолютному большинству членов семьи и к их общему ультиматуму.

Людмила говорила им:

— Я-то тут причём? И что я могу этому дикарю противопоставить?

— Ты бы хоть задницей не вертела, как вертолёт, — говорила прабабушка. — Не может она!

А мужья с мамами говорили:

— Не можешь, — говорили, — тогда мы круто меняем постоянное место жительства на город Лейпциг. А ты разводи тут шуры-муры со своим головорезом, замуж за него выходи по законам шариата — словом, поступай как знаешь, на своё усмотрение.

Пугали её, значит, и брали на арапа.

Зря, конечно, они это делали. Ставили Людмиле ультиматум и тем самым доводили её до ручки. Потому что она таким характером обладала, что лучше было её не доводить. И она свой характер им предъявила во всей красе:

— Ах так? — сказала. — Ну и валите. Все валите! Чтоб духу вашего тут не было.

— Ты серьёзно? — не поняли мужья и их мамы.

— Вполне! — сказала Людмила. — Даю вам на сборы неделю.

Мужья от неожиданности растерялись.

— Но мы тут прописаны и официально проживаем, — сказали они.

А мамы их сказали:

— К твоему сведению!

— Тогда уеду я! — сказала им всем Людмила.

Мужья с мамами переглянулись, а прабабушка сказала:

— Куда это ты уедешь! Стань вон в угол и стой! — это её приступ маразма сразил, и ей показалось, что Людмила ещё маленькая девочка с бантиками. Она-то знала её с рождения. Вот ей и показалось.

И Людмила весь клан своими руками разрушила, поставив свой вспыльчивый характер превыше всего. Забрала детей, села в поезд и уехала. В тот же, между прочим, город Лейпциг. У неё жил там старый знакомый одноклассник, который со школьной скамьи был в Людмилу тайно по самые уши влюблён. И она уехала, чтобы жить на первых порах у него. А там видно будет.

Руслан, конечно, попёрся за ней следом, с целью одноклассника зарезать, а Людмилу возвысить до звания любимой жены. Но и Руслану она сказала:

— Вали! — и сказала: — Ишь, гарем ему подавай! Я тебе покажу гарем — забудешь, как маму родную зовут!

— Маму мою Розой Абрамовной зовут, — сказал Руслан, побелев. — И этого я ей никогда не забуду.

Он хотел тут же на месте Людмилу убить — за дерзость, для женщины немыслимую. Но не убил. Из любви к ней. А только ещё больше побелел — хотя при его врождённой смуглости больше белеть было уже некуда. И в таком, побелевшем от гнева виде, он уехал на свою родину — в Сумгаит к жене и дочке. Уехал, зачал там с женой ещё одну дочку — и снова в Дрезден вернулся. Чтобы Людмилу найти и теперь уж окончательно — или зарезать её, как подобает мужчине, или на ней вторым браком жениться.

А первая его семья снова на родине осталась. Потому что не было у неё разрешения на въезд и потому что к поискам в Германии города с мечетью, пригодного для человеческой жизни, Руслан ещё даже не приступал.

Санёк

По рождению, происхождению и по велению сердца был Санёк потомственным патриотом. И когда автобус фирмы «Крафт» привёз его из великой России в бывшую ГДР на ПМЖ, он первым делом стал историю изучать. Не всю подряд историю, а историю Великой Отечественной войны с немецкими и фашистскими захватчиками. Ну, или не первым делом стал он её изучать, а вторым. Первым он показательный бракоразводный процесс устроил своей молодой жене. С которой от самого Урала считай до Берлина дошёл, а она от него ушла к другому, первому попавшемуся человеку в штанах. Этим человеком оказалась некая Маша. По национальности (что не главное и решающего политического значения не имеет) немка. Она сюда, в Европу, прямо из солнечного Ташкента репатриировалась, и все её звали тут Маша Ташкентская. За подлый нрав, а также за неразборчивость в связях и средствах. И Маша стала с женой Санька ещё в общежитии для переселенцев жить в аморальном и во всех других смыслах слова, практически средь бела дня, на глазах у широкой общественности. Понятное дело, Санёк этого безобразия не стерпел — узнав о нём из уст добрых соседей последним. И он подстерёг жену свою в сопровождении развратной Маши и сказал ей по-мужски, горя глазами:

— Вон отсюда! — и рукой сделал так — вдаль наотмашь.

А она ему сказала:

— Куда вон, мудак, я ж давно от тебя ушла.

— Де юре? — сказал Санёк.

— Де факто, блин, — сказала жена. — Де факто. А на де юре, — сказала, — плевать я хотела. С высоты птичьего полёта.

На это заявление Санёк отвечал неожиданно великодушно — ладно, де юре я беру на себя. Меня любой суд страны и мира поймёт и простит. А значит, оправдает.

И вот, когда таким образом семья Санька распалась со скоростью света и тени, лишив его тыла в жизни, он оголтело погрузился в историю. Посвящая ей всё своё свободное время и все свои свободные мысли, которых хватало.

И совсем скоро знал Санёк про войну больше и лучше тех, кто в ней непосредственно, с оружием и без в руках, участвовал. И не как попало знал, а в подробностях. Сколько у кого каких танков было в январе 1942 года, какой в них экипаж сидел, не говоря уже о броне и боекомплекте. Так же и о самолётах, пушках и прочих вооружениях вплоть до винтовки Мосина образца 1897 года модернизированной. И, конечно, знал Санёк все тактические ходы всех боёв и сражений: какая армия или рота какой населённый пункт брала штурмом, кто командовал направлением главного удара, кто заходил с флангов, имея численный перевес в живой силе и технике, кто больше понёс потерь, причём отдельно убитыми, отдельно ранеными и отдельно пропавшими без вести в плену врага.

Часто знакомые россияне у Санька спрашивали:

— Чего это вдруг ты в историю полез, Санёк? С какого такого хрена?

И Санёк знакомым россиянам радостно отвечал:

— Исключительно ради извлечения удовольствия. Приятно же изучать, как мы их, гадов, пиздили. И наше над ними абсолютное превосходство ощущать — приятно до смерти.

Правда, когда Санёк говорил о превосходстве, знакомые россияне — разных, между прочим, национальностей — над ним посмеивались. Незаметно, кривыми улыбками. И Санёк их улыбки прекрасно замечал. Нельзя сказать, что они его очень радовали или мало трогали. Они его скорее ранили и огорчали, и задевали за живое его нежную ахиллесову пяту. Так как все поголовно содержали в себе грубый намёк. На то, что мы их, может, когда-то и того, зато сейчас они нас всех — и тебя, Санёк, в особенности, а также в частности — имеют и в хвост, и в гриву, и в другие части тела. А мы к ним ещё сами изо всех сил и всех бывших республик бывшего СССРа стремимся, как мухи на мёд.

Надо сказать, что несмотря ни на какие улыбки с их пресловутой кривизной, Санёк на каждом углу не уставал во весь голос заявлять, что немцев как класс он всем своим русским духом или — что одно и то же — нутром не любит.

Кое-какие люди из интеллигентов задавали Саньку наводящий вопрос:

— Может, ты не всех их не любишь, а только конкретную Машу? — на что Санёк был упрям в своих пристрастиях. Поэтому отвечал он принципиально:

— Нет, всех, — отвечал. — Именно что всех. А Маша есть незначительный частный случай на общем печальном фоне.

И предъявлял следующее своей нелюбви объяснение — мол, что это за народ такой, у которого «сердце» называется «херц»!

— Да не люблю я их за одно уже только за это! Ну что делать?! Херцу не прикажешь.

Те же самые люди, которые из интеллигентов, интересовались:

— А как насчёт евреев? Евреев ты тоже, конечно, не обожаешь.

— Вы мне евреев не шейте, — давал им Санёк отпор. — Из евреев я одну жену свою бывшую имманентно не воспринимаю — за измену моему полу, — а остальные пускай будут, остальные не виноваты.

Если же к его заявлениям насчёт евреев и немцев кто-нибудь относился недоверчиво, Санёк сразу драться лез в лицо. Потому что для него — русского человека и патриота в диаспоре — немецко-еврейский вопрос был вопросом ума, чести и совести. Эпохальным, другими словами, был для Санька этот вечно щекотливый вопрос. Особенно если Санёк перед ответом на него выпивал шнапсу (дрянь, кстати сказать, редчайшая — всего тридцать два градуса, что для крепкого спиртного напитка — низость).

В общем, изучение истории очень Санька поддерживало на плаву в его нелёгкой иммигрантской судьбе. И отвлекало от насущных проблем личной жизни, канувшей в Лету. При этом обогащая бесполезными, но приятными познаниями. Всё-таки, что бы там ни говорили в кулуарах враги, история у России великая. Настоящее всегда было черт-те какое, будущего — никакого, а история — великая традиционно. Санёк, бывало, изучит, ну, допустим, историю битвы за Днепр или за тот же Берлин — выйдет в центр города, где отрезанная голова Карла Маркса с незапамятных советских времён на постаменте стоит, — и сразу начинает своё величие ощущать, в смысле, человеком себя чувствовать до мозга костей. А это для коренного россиянина чувство немаловажное, тем более для россиянина, проживающего за рубежами своей великой родины в чуждом окружении цивилизации.

Да, кстати. Те же самые так называемые люди из интеллигентов задавали Саньку ещё один вопрос, каверзный до неприличия. Они спрашивали его, с ленинским, как говорится, прищуром:

— Зачем ты, — спрашивали, — на еврейке женился? Женился бы себе на нормальной русской женщине средней полосы, и всё у тебя было бы нормально.

Тут Санёк обычно отвечал не мудрствуя лукаво и вообще никак не мудрствуя:

— В следующий раз именно это я и сделаю, — давал, значит, авансом такое обещание.

И надо сказать, он его, будучи честным более или менее человеком, сдержал. Хотя мог бы и не сдерживать. В конце концов, на ком жениться, а на ком наоборот, — это личное дело каждого россиянина. Но Санёк женился. Причём именно на нормальной русской женщине.

Как она, такая нормальная и такая русская, попала к немцам и почему у них в стране постоянно проживала, об этом история недвусмысленно умалчивает. Может, со времён войны как-нибудь задержалась, может, приехала нелегально на заработки, погнавшись за длинным евро, а может, как тот же самый Санёк, — в качестве беженца от антисемитизма и нацизма. По линии еврейской эмиграции то есть. Да и кому какое собачье дело — как? Важно, что попала и оказалась на жизненном у Санька пути. И он на ней с первого взгляда женился. После чего наконец познал, что такое простое семейное счастье. На собственном, значит, личном опыте и на себе.

Впрочем, это счастье, как и любое другое счастье, оказалось хрупким, а следовательно недолговечным. Потому что и эта жена — даром, что нормальная и русская — от Санька ушла к чёртовой матери. К какому-то бля японцу. И главное так пророчески совпало, что Санёк в это время американскую бомбардировку Хиросимы изучал. А о довоенных битвах Красной армии с самураями — на озере Хасан и на реке Халхин-Гол — он и так всё знал досконально. Давным, можно сказать, давно.

Теперь, время от времени, Санёк сам у себя спрашивает: «К чему бы такое совпадение?» И сам себе время от времени отвечает: «Ни к чему».

Время надежд

В общем, так. И в данном случае чуда не произошло. И Нюша Крым серьёзно забеременела. Да не как все люди беременеют, обыденно, а от лица арабской национальности. Притом, будучи школьницей. Даже не последнего класса школьницей будучи. Ей по-хорошему нужно было ещё учиться, учиться и учиться, — а она, значит это, не удержалась в рамках приличий. И повела себя, как последняя женщина востока.

Мама Крым сделала вид, что ничего особенного не произошло. В смысле, что вообще не произошло ничего — такой вид она сделала. Что ещё она могла сделать, кроме этого вида? Слава Богу, у неё помимо Нюши было ещё в запасе двое детей. И на них можно было возложить свои, попранные Нюшей, надежды. Покуда дети ещё не до конца выросли. Когда ж на них и возлагать, если не в этом их нежном возрасте. На Нюшу в своё время она тоже возлагала надежды. До сей поры и до сего времени. А теперь, конечно, уже не возлагает.

И даже не потому что Нюша отдала юность свою неповторимую арабу преклонных годов и вот-вот сделает её бабушкой какого-нибудь аятоллы или Исмаила. А просто время надежд на Нюшу, видимо, прошло. Время надежд, оно же имеет свойство проходить. А араб Нюшин, если вдуматься в суть инцидента, ничем не отличается от иного не араба. Ну, в конце концов, что тут такого? Ну араб. С кем не бывает. Между прочим, он папу Крыма на хорошую должность устроил, араб этот нежелательный. И папа теперь развозит по городу пиццу на маленькой жёлтой машинке. Плюс к заработку коржи ему перепадают слегка бракованные. Довольно много коржей. Так что хлеб они фактически не покупают. А машинка эта маленькая весь день в его распоряжении находится, и можно на ней заехать куда надо по своим делам. Если они, конечно, есть. Бензину только купить за свои деньги. А то расход его неустанно контролируется хозяевами. Учёт и контроль у них тут превыше всего. Но папа Крым хозяев понимает. Бензин здесь дорогой. Впрочем, по сравнению с Гомелем здесь всё дорогое. И тем не менее.

В Гомеле что за жизнь была? Только и славы, что по итогам переписи — единственный караим в стране, раритет. Папа Крым, в смысле. А так никакой жизни в Гомеле не было. И надежд никаких не было. Ни на детей, ни в целом. Какие надежды, если папа Крым был по образованию педагог, а мама и вовсе без определённого места в жизни. Люша, младшая их дочка, говорила «домохозяка».

Так бы они, не выезжая за границу Беларуси, и прозябали всю жизнь до гроба. Вместе со всем белорусским народом. Если бы не счастливая случайность: папу Крыма назвали на базаре жидовской мордой. Прямо в присутствии мамы. Одна женщина, милая с виду. Подошла сзади и беззлобно так сказала:

— А ты куда, жидовская морда, лезешь?

Сначала мама Крым эту женщину умыла с ног до головы последними словами, а потом приступила к папе Крыму с форменным допросом:

— Ты кто? — сказала мама Крым. — Караим или не караим?

— Я караим, — сказал папа Крым.

— А чего она тебя жидовской мордой обругала?

— Потому что сволочь и антисемитка, — сказал папа Крым.

Тут мама Крым его остановила жестом руки:

— Ты погоди, — говорит. — Ты мне объясни, какая связь. Между вышеупомянутой мордой и караимской.

И папа Крым был вынужден открыть маме, что караимы — это фактически евреи и есть. Только крымская их разновидность. Отсюда и фамилия его географическая происходит. Конечно, мама Крым пришла в восторг — от того, что папа у них не только педагог, но и караим. Со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Да-а, если б она знала, что Нюша здесь, в новой Германии, породнится с арабским миром, возможно, она бы папиной экзотической национальностью и не стала пользоваться так целенаправленно, но что об этом теперь говорить. Теперь Нюша отрезанный кусок. В том смысле, что бросила родную семью и живёт со своим арабом обособленно, вне пределов досягаемости. Араб, после того как папу Крыма на работу устроил, сказал ему:

— Я тебе, — сказал, — доброе дело сделал? Сделал. И ты мне сделай.

Папа Крым говорит:

— Конечно, сделаю. А какое?

— Сделай, чтоб я ни тебя, ни жену твою никогда больше не видел. И про Нюшу — забудьте.

К слову, школу Нюша тоже бросила. Это понятно. Не ходить же туда с животом ярко выраженным и очерченным. Школа же — это для детей заведение, а не для мам, пускай ещё только будущих.

С другой стороны, если откровенно вспомнить, Нюша и в Гомеле порывалась спать черт-те с кем. А может, и успешно спала. Да скорее всего спала. Мама Крым давно замечала за ней всякое такое, женское. И училась Нюша всегда так себе, без фанатизма. Хоть тут, хоть там. Так может, всё оно и к лучшему? А если не к лучшему, то и не к худшему. Ведь араб же её, слава Богу, не террорист какой-нибудь, алькаедовец, а беженец от своих же арабов. Причём кулинар — золотые руки. В двух гастрономах работает — в русском и вьетнамском. И в обоих его бесконечно уважают. Нюша тоже поесть любит не на шутку. А готовить не умеет. Потому что где бы она могла кулинарному искусству обучиться? Мама Крым умеет чай кипятить, бутерброды мазать и борщ разогревать, но Нюшу она этому не учила. Она и других своих детей ничему не учила. Ни хорошему, ни плохому. Они откуда-то сами всего набирались.

Мама Крым спрашивала у папы Крыма:

— Ну откуда, скажи, в них это или то? Из окружающей среды, что ли?

А папа Крым ей отвечал:

— Твоё, — отвечал, — пагубное влияние. — И замыкался в себе.

Караимы — они народ замкнутый. А папа Крым, как уже было сказано, караим. Поэтому он и замыкался. Имея на то все видимые основания. Ведь Нюша — это что, это ладно! Нюша — это ещё куда ни шло. А вот Стёпка… Хороший, в сущности, парень. После Нюши папа и мама Крым, естественно, свои надежды на него переложили. Папа Крым сказал:

— Стёпка — это вам не Нюша. Стёпка от пожилого араба не родит.

Но он ошибся. То есть нет, конечно, ни от кого Стёпка не родил. Упаси Бог. Он — хуже, он заболел. Редкой в Германии болезнью клептоманией. Что неизлечимо. Другими словами, стал он велосипеды маниакально воровать и тырить. Все подряд. У него уже этих велосипедов скопилось, как гуталину, девать некуда, а он всё тырил и тырил. Папа Крым его даже побил за это, хотя бить больного ребёнка непедагогично. А Стёпка побои снёс и сказал:

— Да у них тут всего столько, что никто и не заметит.

Однако, собаки, заметили, взяли с поличным и все велосипеды конфисковали в пользу их бывших владельцев. Ну все до единого. И в полицию отвезли на бело-зеленой машине. Дело, само собой, завели личное и ещё в газете написали. Чтоб косвенно опозорить всех так называемых русских иммигрантов. У них же тут скука смертная кругом, в газетах не о чем писать, вот они и написали про Стёпку. И портрет его поместили. Прославили.

Стёпка, надо отдать ему должное, на привод в полицию и потерю всех велосипедов спокойно реагировал, стоически. А на газету нет. Особенно на свой портрет в ней. Очень болезненно он на портрет реагировал.

Короче, от стыда или от позора, ну, в общем, сдуру он взял и сиганул с пятого этажа без парашюта. А квартира у них в старом-старом доме, потолки высокие. И внизу, вокруг дома, асфальт. Это как водится.

Но Стёпка всё равно не умер от удара. И в больнице не умер. Он жив остался. Мама и папа Крым сначала радовались этому чуду, а потом стали иногда думать про себя, что лучше бы он умер. Чем так.

Хорошо, у них трое детей, а не меньше. Есть, на кого надежды возлагать. Младшая Люша — хорошая девочка. В прошлом году в школу пошла. Учится хорошо — на отлично. По-русски совсем уже почти не говорит. А понимать понимает. Правда, всё хуже и хуже.

Подтяжки

Конечно, сначала Аарон Хатаевич радовался новой жизни от души. И отдыхал душой до отвала. Делать-то ему было больше нечего и не нужно целыми днями круглосуточно. Потому что он же не зря в центр Европы по собственному желанию эмигрировал, в настоящий центр, а не географический. И на люфткурорте жил теперь в своё полное и окончательное удовольствие не зря. А чего ему не жить, когда сразу после пересечения границы стал здесь Хатаевич практически никем. Что в его пенсионные годы нормально и только к лучшему. И жил он, как самый настоящий никто, в общежитии для псевдобеженцев и переселенцев из разных стран мира. Но какая разница, где жить? Никакой. Главное, покой, воля, прекрасная криминогенная обстановка, а также социальное обеспечение и отдых. Как душе, так и телу снизу доверху. Дыши себе полной грудью — если, конечно, она у тебя полная — и все заботы. «Люфт» — это же в переводе на человеческий язык означает «воздух». Чем же ещё дышать, как не воздухом, и где, как не здесь? Сюда сама ныне покойная Раиса Максимовна с супругом дышать приезжали, миллионеры деньги за эту счастливую возможность платят бешеные, а тут даром: в магазин идёшь два километра — дышишь, обратно — то же самое. Да круглосуточно можно дышать, поля и горы окружающие взглядом обводя — никто не запрещает. Ещё тебе за это деньги платят — то ли из госбюджета страны, то ли из швейцарских банков.

А раньше, на родине, пропади она трижды пропадом, считался Хатаевич большим человеком. Сначала по партийной линии, невзирая на фамилию недопустимую, потом по правовой и коммерческой. И пускай не самым большим человеком считала родина Хатаевича, но всё же далеко не маленьким. Можно сказать, средней величины большим человеком она его считала, поручая разные ответственные посты вплоть до начальника тюрьмы, крупнейшей, между прочим, в Европе. Люди Хатаевича, можно сказать, любили и уважали, и даже хотели раза четыре убить. Так что груз ответственности в течение ряда лет пришлось ему нести на себе нешуточный. Понятно, что от этого нешуточного груза Хатаевич в конце концов устал. И от каменности века на своей родине тоже устал.

То ли дело здесь, в центре цивилизованной донельзя Европы. Всё упаковано, нарезано, взвешено, всё продаётся и покупается, всё с улыбкой, красиво и по последнему слову передовых технологий.

Хатаевич одному знакомому еврею с родины недавно звонил. Про технологии эти взахлёб рассказывал и между прочим незаметно поинтересовался, мол: «Как там родина в моё отсутствие себя чувствует»? Еврей говорит: «Всё так же, а местами гораздо хуже. Как ещё она может себя чувствовать, родина твоя хуева?» (он употребил, конечно, более резкое слово). Хатаевич услышал это из уст очевидца и опять в очередной раз порадовался. Не за родину, которую любил любовью брата, а за себя. Порадовался и опять отдыхать стал, размеренно дыша экологически чистым курортным воздухом, пригодным даже в пищу.

В общем, поотдыхал он на этом дыхательном люфткурорте, поотдыхал, да и удавился с Божьей помощью. Остроумно применив последнее достижение европейской, правда, не технологии, а моды — в смысле, удавился он при помощи и при поддержке подтяжек от какого-то там кутюр. Приобрёл же эти великолепные многоцелевые подтяжки Хатаевич со скуки и тоски на фломаркте[1] — так претенциозно и глупо называют в центре Европы барахолку.

А Валя Сатвалдин, учитывая прежнее место жительства, был дитя степей. До такой степени дитя, что за двадцать минут с барана шкуру стаскивал голыми руками. Вот баран стоит, пышет здоровьем, с любопытством на новые допустим ворота глядя, а вот уже шкура с него Валей виртуозно, как всё равно смокинг или бельё, снята. И времени прошло всего двадцать несчастных минут. То есть специалист он в своей отрасли был незаурядный, Валя, и сколько через его голые руки баранов этих прошло, трудно даже примерно подсчитать.

Конечно, когда тут, в центре высокообразованной и глубокоразвитой Европы, у Вали спросили, кем он хочет стать и какие курсы с отличием окончить, чтобы себя в европейское сообщество интегрировать без остатка, он отвечал не задумываясь. Поскольку не слишком был натренирован задумываться. «Хочу быть забойщиком среднего рогатого скота вручную», — вот как отвечал не задумываясь Валя.

Высокоразвитые европейцы очень удивились его искреннему чистосердечному желанию. Потому что у них же всё давно по последнему слову общеевропейских технологий оборудовано. И скотину забивают, конечно, что же с ней ещё делать, но автоматически, без участия ручного человеческого труда и творческой инициативы. Током, газом или другими передовыми техсредствами. В общем, издеваются над бедными животными технически грамотно и экономически выгодно. А Валя заладил своё, как вышеупомянутый баран — хочу быть забойщиком, а больше никем не хочу. Я, мол, дома, в широких степях Казахстана, был не кем иным и тут хочу заново быть тем же самым, прямою дорогой идя по жизни. Ему говорят: «Зачем же вы сюда со своей прямой дороги свернули и приехали, раз никем заново быть не хотите»? А Валя говорит: «По зову крови моей жены свернул. У неё кровь оказалась подходящая».

Видели бы вы, кстати, эту жену!

Короче так. Не позволили Вале быть тем, кем он желал и стремился в мечтах. За неимением у них в объединённой Европе древнейшей профессии забойщика.

Валя, конечно, на Европу сначала обиделся, а потом сгоряча, естественно, удавился. Используя первое, что попалось под руку — в смысле, подтяжки бывшего своего соседа по общежитию Хатаевича. Своих же подтяжек у Вали Сатвалдина не было. Откуда бы у него быть подтяжкам? Тем более от какого-то там кутюр.

Зато полковник Розенберг служил верой и правдой сначала в советской, потом в новой русской армии — в должности военврача-гинеколога. И когда ему присвоили следующее воинское звание «майор» — за пьянку на рабочем месте с использованием своего выгодного служебного положения в личных целях, — он справедливо возмутился такими порядками и демобилизовался, подав командованию матерный рапорт по всей форме. А одновременно — командованию назло — он подал документы на выезд в бывшую вражескую страну. И уехал в неё с супругой, чтобы там проживать. И супруга ему наследника подарила. Практически по приезде. И все его с этим торжественным сюрпризом в личной жизни хором поздравляли — прямо надоели, заразы.

Ну, чей это был наследник, майор, ясное дело, собирался уточнить, сопоставив различные косвенные улики с голыми фактами. Не то чтобы он имел на сей счёт какие-то конкретные подозрения или хотя бы предполагаемого противника. Нет. Проверку он хотел устроить скорее для порядка, профилактически. По старой армейской привычке проверять. Он и себя проверял время от времени неожиданно, не то что супругу.

Но не в этом дело. А в больнице, в её, так сказать, сути. Супруга-то его в больницу рожать ходила, центрально-европейскую, ну, и майор как человек долга ежедневно её с цветами навещал, наблюдая условия содержания простых евророжениц, их режим питания, насыщенный витаминами и килокалориями, а также тому подобное. Всё это по его наблюдениям было настолько высокого качества, что если бы майор Розенберг, допустим, умер ещё до отъезда, на службе родине, и ему с того света показали бы, как именно рожают в центре Европы женщины и как они лежат потом со своими новорождёнными чадами обоих полов, — он умер бы во второй раз не сходя с места показа. От удивления и счастья, что такое на свете не только гипотетически возможно, но и бывает в реальной жизни реальных людей. Понятно же, что майор лишён был возможности представить себе нечто подобное. С одной стороны, его воображение не соответствовало его же воинскому званию — к сожалению, — а с другой, он всю свою сознательную жизнь в армии прослужил, сначала в советской, потом в русской, а там к роженицам, все знают, какой подход. Там они на марше, можно сказать, рожают, в условиях, максимально приближённых к боевым, не выходя из строя.

В общем, навещал майор Розенберг супругу свою родившую, осматривал помещение, беседовал, если так можно выразиться, с персоналом. Он — персонал — только по-своему, по-европейски, умел лопотать, потому понимал майора более чем приблизительно, и последний стремился к взаимопониманию, выражаясь предельно ясно. Он говорил персоналу: «Да бля, — говорил, — ну надо ж!», и: «Вот это, — говорил, — ептыть так ептыть, коллеги!». А персонал майору улыбался культурно и кивал головой, соглашаясь. Так как трудно было персоналу с майором не согласиться, тем более в прошлом своём он был полковником…

Правда, недолго майор Розенберг, в прошлом полковник, имел честь эту больничную феерию лицезреть и ею искренне восхищаться. Всего трое календарных суток. Потому что на четвёртые сутки супруге его по закону полагалась выписка. В центре Европы долго в больницах не разлёживаются, особенно если рожают вместо того, чтоб болеть. Там же всё «евро» стоит, а курс его, как известно, неуклонно растёт.

Ну вот, навестил майор Розенберг супругу с ребёнком их совместным накануне выписки, посидел в узком семейном кругу молча, посмотрел, что супруге на ужин принесли, сказал: «Можно троих солдат внутренних войск накормить», — и ушёл домой с паштетом. Супруга ему из своего ужина паштету выделила. Чтобы он съел его перед сном, намазав на хлеб в общежитии — они временно — как вновь прибывшие к постоянному месту жительства переселенцы — в общежитии жили.

И значит, пришёл майор в общежитие это пешим ходом и открыл дверь большим ключом, и вошёл в видавшую виды комнату. Паштет из кармана достал, выложил его на стол, смотрит, а на столе подтяжки валяются. Что за подтяжки, откуда взялись — один Бог знает.

Сухой фонтан (литхудпроизведение)

Глава 1Вечерний борщ

Так ей сегодня было почему-то хорошо! С самого утра и до самого вечера. Ну просто нет слов! Может, воздействовал на неё положительно фактор плохой погоды. То, что она, погода, была на улице, за окном, а Эля — у себя дома. А то и просто сдуру было ей хорошо, ни от чего, без факторов. Она даже веник взяла в руки и квартиру стала подметать по периметру. И делала это без обычного отвращения, а с удовольствием даже каким-то некоторым. Что-то даже напевая себе под нос бравурное из классического репертуара — «Шаланды полные кефали», кажется. И подметала она, и напевала, пока не пришёл отец мужа. В гости он пришёл от нечего делать, со скуки. Что-то ему в голову взбрело — он и пришёл. Почему сегодня, в понедельник, а не в какой-нибудь более удобный день недели?

Но и приход этот, застав врасплох, её против обыкновения не расстроил.

— О, — сказала Эля. — Давно вас не было видно.

— Ты лучше поухаживай за отцом, — сказал муж. — Это всё-таки мой родитель. Какой он ни есть старый мудак, а должна принимать, как родного.

— Как именно?

— Ну, не так, как ты принимаешь.

«А я никак не принимаю, — подумала Эля. И подумала: — Чем бы его накормить домашним? Пожалуй, борщом накормить. Если муж его ещё не съел впопыхах. Пока я подметала полы и радовалась жизни».

Но как только отец вошёл и снял с себя пиджак, муж стал с ним по доброй семейной традиции ругаться не на жизнь. В смысле, на политические темы. Родной отец пришёл в кои-то веки к родному сыну. На какие темы им ещё ругаться? Конечно, на политические, волнующие народ и его отдельных представителей до пены у рта. Тем более традиция у них такая.

«Лучше б вы по традиции в баню ходили, — подумала Эля. — Как люди».

Мишка терпел весь этот крик в доме довольно долго. Не то чтобы слушал или вникал в суть, а — терпел. Потом включил компьютер, надел наушники, запустил стрелялку на полную громкость и стал палить из разных видов автоматического оружия.

— Что ты там делаешь? — спросил вдруг муж из другой комнаты. В процессе воспитания, так сказать.

Мишка не ответил.

— Я тебя спрашиваю, — крикнул муж. — Что ты делаешь?

— Немецкий язык учу, — крикнул в ответ Мишка. Продолжая палить по всему, что на экране двигалось, шевелилось, стояло и лежало мертвым.

Муж начал внушать сыну на расстоянии, через всю квартиру, что надо лучше учить язык, что язык — это главное, что знающим язык принадлежит будущее, а незнающим не принадлежит.

А Эля начала потихоньку сходить с ума. Хорошо ещё, муж быстро вернулся к разговору с отцом. То бишь к ругани с ним на грани политического мордобоя. На неё, слава Богу, никто не обращал внимания. Ни сын, ни муж, ни его отец. На неё у них внимания не хватало. И она позвонила будущему своему мужу, ныне любовнику, и стала всё ему рассказывать в красках и подробностях.

— Так это от них такой шум стоит? — спросил будущий муж, ныне любовник. — Они что там, убивают друг друга?

— Шум от них, а стрельба от Мишки. Он на компьютере стреляет. Всё время был в наушниках, а теперь назло мужу снял и включил колонки. Чтоб шум ругани заглушить. А колонки у нас, сам знаешь — девяносто ватт. Но муж занят руганью всецело и ничего не слышит. Как можно не слышать такой пальбы, я не знаю.

— Ну он же весь в пылу дискуссии. А в пылу дискуссии всё можно. В том числе и не слышать. Лучше скажи, как ты там? Уже получила своё?

— Давно.

— За что на этот раз?

— Да как обычно: не так свистишь, не так летаешь.

— Опять любовнику звонишь? — спросил муж, неожиданно возникнув.

— Опять, — сказала Эля. — Не тебе же мне звонить. — А в трубку сказала: — Всё, пришёл. Обвиняет меня в том, что я тебе звоню.

— Телефон, между прочим, на поминутной оплате, — сказал муж.

А отец его сказал:

— Вот. Ты ни черта не понимаешь в политике, а жена твоя открыто звонит любовнику. Поэтому она, — сказал, — и звонит, что ты не понимаешь. Не уважает и правильно делает.

— Это у тебя называется немецкий язык? — заорал муж на Мишку.

— А какой? — заорал Мишка.

В подтверждение его слов компьютер заорал: «Ханде хох! Юдепартизаненофицирен!», — и в нём дико застрочил автомат.

Эля сказала в трубку «целую», положила её и пошла на кухню. Стала у окна.

Под окном прошёл слепой. За ним ребёнок. За ним ещё слепой. Выбежала из подъезда большая собака и стала играть со старухой. Старуха похохатывала. Собака погавкивала и повизгивала.

В большой комнате что-то произошло. То ли иссякла политическая тема, то ли они от неё утомились. И стали оттуда долетать фразы и диалоги иного, мирного свойства:

— Возьми книг, — сказал отцу муж. — Всё равно их не продать. А ты на старости лет, может, почитаешь. Тебе одному делать нечего целыми днями. Будешь читать.

— А чего, — сказал отец, — давай. У меня, правда, у самого их девать некуда. Мать, если помнишь, этим увлекалась при жизни. Но всё равно давай. Я продам, если что. При необходимости или надобности.

— Ага, — сказал муж. — По пятьдесят копеек за штуку.

На это отец сказал:

— А что, пятьдесят копеек — тебе уже не деньги?

— Мне — не деньги, — сказал муж и сказал: — Посмотри ещё вещи. Может, пригодятся в хозяйстве. На нашу дачу ездить.

— Ты ж дачу на меня переписал.

— Да переписал, переписал.

— Переписал он. А кто её строил своими руками? Ты? А сад-огород? Ты? Ты там только деньги свои зарываешь, от налогов укрытые. Вот найду и отрою.

Сын смотрел на отца, злился и не мог сообразить — откуда он знает про деньги.

«Надо всё-таки его накормить. Чтоб поел раз в сто лет чего-нибудь вкусного», — подумала Эля и полезла в холодильник. Борщ в кастрюле ещё был. Муж не доел, чтобы кастрюлю не мыть. Эля подлила в борщ воды из чайника — гущи там осталось много, — подсолила, восстановив вкусовой баланс, и поставила кастрюлю на газ. Потом добавила в борщ сметаны. Сметана тоже, слава Богу, была.

— Идите, поешьте, Иван Григорьевич! — крикнула.

Иван Григорьевич пришёл сразу. Видно, проголодался. За ним пришёл муж. И тоже стал шарить взглядом по кухне. В поисках чего бы пожрать.

— Ты ужинал, — сказала Эля.

— Я знаю, — сказал муж.

— Борщ есть на одного, — сказала Эля.

— Я знаю, — сказал муж.

— Всё он знает, — сказал отец мужа. — Только не летает, прохвост.

Он сел за стол. Эля поставила перед ним тарелку. Отрезала кусок чёрного хлеба. От которого запахло тмином. Отец стал заразительно есть. Черпал борщ ложкой, помешивал, прихлёбывал. Хлеб не откусывал, а отрывал зубами. Муж барражировал у него за спиной.

— Там вам такого хлеба не дадут, — сказал отец себе за спину. — И борща не дадут.

— Борщ мы сами сварим, — сказал из-за отцовской спины муж.

— Ты сваришь! — сказал отец. — Чтобы такой борщ варить, родину любить надо.

Муж вышел из-за спины отца. Вздохнул и сплюнул. Ткнул в Элю пальцем. Сказал:

— Она, значит, любит?

Отец наклонил тарелку к себе и тщательно доел борщ, доел весь до капли.

— Она любит… Им всё равно, родина, смородина. Им — лишь бы кормила. Но ты ж — не они, ты ж в горсовет баллотировался.

— Ложись уже спать, — сказал муж. — Патриот хренов. Книги и вещи она тебе сложит в сумку.

«Как я сразу не догадалась, зачем он пришёл?» — подумала Эля.

Она постелила отцу мужа в большой комнате. Он разделся и лёг. Муж остался на кухне. В поисках съестного. Наконец, поел луку — в рамках борьбы с авитаминозом — и пошёл спать.

А у него к утру всё нёбо волдырями покрылось. А за окном поднялся ветер, ещё сильнее вчерашнего.

Глава 2Утро, переходящее в день

Утро получилось тяжёлым. Пекло, а не утро. И пекло в этом утре, как в пекле. Несмотря на ветер. Который дул, чуть ли не обжигая.

Из дому Эля вышла рано. Так рано, что раньше уже и невозможно. Все ещё спали, когда она вышла. Думала, утром будет не так жарко. Но всё без толку. В маршрутке стояла духота. И запахи. Сарафан промок сначала на спине, потом на груди. Промок и прилип.

— Вот гадость, — подумала Эля и остановила маршрутку. И вышла из неё на улицу. Где было менее душно, но не менее жарко. — Мне только такой жары не хватает. В моём положении и с моими сто на шестьдесят.

Вспомнив о своём положении и своём давлении, Эля сразу почувствовала себя хуже. То есть лучше. Потому что голова у неё плавно пошла кругом, создавая эффект лёгкого опьянения.

— Надо было хоть чаю выпить, — подумала Эля. — Или кофе. Хотя, кофе мне, наверное, вреден.

Будущий муж, ныне любовник, увидел Элю из окна и отпер дверь. Она поднялась по лестнице, поднесла руку к звонку, а дверь перед ней сама и отворилась. Потому что будущий муж стоял в ожидании за дверью и смотрел в глазок. И видел всё — лестницу, Элю, стены и двери — в искажённом виде.

— Привет, — сказала Эля.

— Привет, — сказал будущий муж, ныне любовник. — Я готов.

— Мы что, даже чаю не попьём? — сказала Эля.

— Там попьём, — сказал любовник. И сказал: — Ты же хочешь попрощаться с Колючим?

— Хочу.

— Тогда пошли. А то ищи его потом.

— По-моему, ты меня не любишь, — сказала Эля.

— Как же я тебя не люблю, если я твой любовник? — сказал любовник. — А также и будущий муж.

Хатка Колючего (Колючий — это фамилия, честное слово, фамилия) была заперта. Конечно, дверь можно было хорошо пнуть и, куда бы она делась. Но зачем? Раз заперто, Колючего нет. Тем более в двери торчит записка. План. Подняться по Артема десять метров, свернуть в арку, там через двор наискосок, к жирному крестику.

Мы пошли по плану. Вошли в арку. Прошли в глубину замусоренного двора и взяли курс на жирный крестик. Крестиком оказался сам Колючий. Он стоял за гаражом и писал весёлый пейзаж.

— Ловлю весну в начале мая, — сказал он. — А то у нас же её практически не бывает. У нас же два времени года — зима и лето. А осень и весна — так, для блезиру.

— Мы тебе мороженого принесли, — сказал я. — По пути купили. И тоник.

— У меня руки в краске, — сказал Колючий. — По уши.

Пришлось срочно есть мороженое самим. Оно уже давно начало таять и течь. Пить тоник Колючий тоже отказался. Он, кроме чая и минералки, вообще ничего не пил. Если не считать тяжёлых спиртных напитков в разумных пределах.

— Подождите десять минут, — сказал Колючий, — я сейчас. Только над душой не стойте.

Мы отошли в тень. Её отбрасывала лестница, ведущая на второй этаж старого дома. Прямо по воздуху. Когда нога человека ступала на лестницу, лестница пошатывалась и металлически ныла.

Тоник пили прямо из пластикового горлышка. Сначала Эля, потом я. По очереди. Наконец, дождались Колючего с мольбертом. Зашли к нему в хатку. Всё ещё хранившую внутри собачий холод и зимнюю сырость. Стены толстые, глиняные, прогреваются медленно. Тем более это полуподвал.

Посмотрели весну, развешанную на холодных стенах.

— Ну как?

— Хорошо.

— Давай зайдем к Вове в мастерскую, — сказал Колючий, — у него тепло и есть чай. Еда тоже вполне возможна. Потому что он в мастерской живёт и любит готовить деликатесы.

Из полуподвала поднялись к Вове. На полувторой этаж. Постучали. Вова вышел обескураженный. Весь пунцовый, весь взъерошенный и радостный, в запотевших очках.

— Рад вас видеть, — сказал Вова. — Но почему без звонка? Я же не один, а с женщиной.

— И мы не одни, а с женщиной, — сказал Колючий. И сказал: — Ладно, в другой раз.

— С первой попытки чаю выпить не удалось, — сказал я Эле. — Так что пей тоник.

— Много тоника я не могу, — сказала Эля. — От тоника меня пучит.

Мы вышли на Артёма.

— Пойдем к Валюне. У него вчера был день рождения.

— Я не хочу к Валюне. Он водки нальёт, а мне жарко. Я не могу пить водку в такую жару. Я эстет.

— Не будем пить водку, — сказал Колючий. — Только чай.

Пошли по Артёма вниз, свернули на Шевченко.

Валюня пребывал в соответствующем состоянии, в состоянии после дня рождения. Пил пиво. И настойку шиповника на спирту. Её он купил в аптеке, чтоб голова не болела. Антонины не было. Антонина работала в Иерусалиме. Зарабатывала шекели, нянча иерусалимских детей. Она уехала туда полулегально, по церковным каналам. Священники ей помогли, потому что она пела в церковном хоре сопрано и выполняла в церкви разные побочные функции. А уехала так, чтобы Валюня не знал, инкогнито. Иначе он бы её не отпустил. Сказала, что едет на Рождество в Сергиев Посад, помолиться. А потом письмо написала, когда добралась до места. Мол, стою, Валя, непосредственно у гроба Господня. Валюня получил это письмо, прочёл и говорит сам себе: «Вот тебе, Валя, и Рождество».

Конечно, он расстроился.

— Ходил только что на главпочтамт, — сказал, — звонил Антонине. Телефон не отвечает.

— На работе она, — сказал Колючий.

— У неё мобильный телефон, — сказал Валюня и показал мятую бумажку с длинным номером.

— Ух ты! — сказал я. А Валюня, глядя на Колючего, сказал:

— Ты, конечно, голодный.

— Кто сказал, что художник должен быть голодным? — сказал Колючий.

— Художник должен быть Колючим, — скал я. И объяснил: — Каламбур.

Колючему каламбур понравился. И он согласился выпить чаю.

Валюня поставил чайник на плиту.

— Я ж тебе говорил, — сказал я Эле, — что чай будет. Рано или поздно.

Мы выпили чаю. Потом ещё выпили. А Валюня выпил к тому же весь тоник из нашей бутылки.

— Красота! — сказал он и выпустил из носа газ. — Вчера одних салатов штук десять нарезал. А Лида подарила мне пишущую машинку.

Он посопел, почесался и сказал:

— На хуя мне пишущая машинка? Это вопрос не на жизнь, а на смерть.

Беседа как-то не ладилась. Валюня страдал. Он вчера спьяну купил себе повременно женщину. Поскольку за пять месяцев без Антонины просто извёлся. Взял у матери десять евро — ей немцы заплатили за то, что угоняли к себе в Германию и там эксплуатировали — и купил. Самую простую, уличную. Конечно, он теперь страдал. Жара, перепой, растрата десяти евро, угрызения совести и торжество плоти. Кто это всё может перенести без страданий?

— Завтра мебельный салон «Румыния» открывает картинную галерею, — сказал Колючий. — Будет торговать финской мебелью и нашими работами.

— А вчера Султан Рахманов умер, — сказал Валюня. — Тут рядом его офис. — И без всякой связи: — Надо ещё раз пойти. Позвонить Антонине.

— И мы тоже пойдём, — сказала Эля. — Нам уже пора.

То есть все мы хотели идти. Каждый по своим делам. Только Колючий не хотел. Он хотел продолжать пить чай и о чём-нибудь умно беседовать. Но чай неожиданно кончился. А беседа так и не началась. Колючий быстро, мягким карандашом, нарисовал портрет Эли в профиль и подарил ей. Валюня сделал то же самое, но анфас. И нам ничего не осталось, как встать и пойти. Мы встали и пошли. По теневой стороне проспекта. Валюня — опять звонить. Колючий — с нами за компанию. А мы — в сторону вокзала. Всем нам было по пути. До почтамта, как минимум. У памятника вождю нас догнал толстый Степанов. С супругой.

— Ты с каждым разом всё больше, — сказал я.

— Неправда, — сказала супруга.

— Правда, — сказал я.

— Ты, как всегда, с комплиментами, — сказал Степанов.

— Я как всегда, — сказал я. — Вы куда?

— Так, гуляем. В книжный магазин на экскурсию.

У нас теперь есть точно такой книжный, как в уважающих себя столицах, потому что есть точно (ну, или примерно) такая, как везде, «Плаза». Называется она «Плаза Украины», всё в ней на американский манер, и все ходят в неё и в её шикарные магазины на экскурсию. Чтобы в Нью-Йорк или ещё куда не ездить.

— Мне в книжный нельзя, — сказал я. — Мне там слишком многое хочется купить. А куда потом всё это девать? Да и денег сейчас нет на книги.

— А у меня есть деньги, — сказал Степанов. — Такие дела.

Они свернули в книжный не прощаясь, а мы пошли прямо не задерживаясь. Но задержались. Эля решила, что ей нужно в «Рыбу». Купить сырой сёмги. По двадцать гривен за килограмм. Чтобы дома её посолить кустарным способом и наделать много-много бутербродов. К прощальному вечеру на работе. Но сёмги в «Рыбе» не оказалось. То есть сёмги было завались, но солёной и от этого безумно дорогой.

— Придётся обойтись без сёмги, — сказала Эля. — А жаль. Ею закусывать — интеллигентно. Да и вкусно.

У почтамта Валюня сказал:

— Ну пока, — и вошёл в помещение переговорного пункта.

— Пока, — сказали мы ему в спину.

— А я пройдусь с вами, — сказал Колючий. — Вы прямо?

— Прямо.

— Лида говорит, что профессор Бойко — голубой педофил, — сказал на ходу Колючий. — Она уже и в университет сообщила, и в союз художников. Я ей говорю: «Разве так можно? Вы с ним тридцать лет знакомы». А она говорит: «Он на Пасху к моему сыну грязно приставал».

Я разговора на тему Лиды не поддержал. Не любил я тему Лиды. И её заведомо ложных измышлений не любил.

На углу Садовой и проспекта остановились.

— Ну, всё. Мне налево.

— А нам опять прямо.

— До вокзала?

— Да. Прощайтесь.

Колючий похлопал Элю по плечу, приобнял. Эля улыбнулась.

— Хорошо прощайтесь, — сказал я.

Колючий удивился и Элю поцеловал. Эля тоже его поцеловала.

— Надо ехать на Орель, — сказал Колючий. — Сливаться с природой. А то что мы тут сидим и сидим?

— Да, — сказал я. — Непонятно.

— Почему ты ему ничего не сказал? — спросила Эля, когда он ушёл.

— Зачем? — сказал я. — Зачем портить день?

— Но он же не понял, что попрощался со мной по-настоящему. Может быть, навсегда.

— Почему это навсегда? — сказал я. — Навсегда я не согласен.

Глава 3Это было летом — 2

Да, летом 2002-го года. Ровно через четыре месяца после смерти мамы. День в день. Именно тогда Эля меня наконец уговорила. И припёрла к стенке, сказав, что даже съездит со мной в Киев. Придумала себе командировку, хотя мужу всё было про нас известно, — и мы поехали.

Взяли билеты в одно купе, только она подсела в своём Верхнедзержинске. Её, как и предполагалось, никто не провожал. Но перед станцией я всё равно вышел из купе и постоял не спеша в тамбуре. А когда вернулся, она уже сидела на нижней полке, и поезд уже трогался.

— Привет! — сказала Эля.

— Привет! — сказал я.

— Курил? — сказала Эля.

— Курил, — сказал я. — На случай, если бы тебя вдруг провожали.

— Кто меня может провожать! — сказала Эля.

— Ну, я не знаю, кто.

— И я не знаю.

Поезд пришёл на удивление точно. Без двух минут шесть. То есть времени у нас было много. А куда его девать, мы не знали. Поэтому просто бродили по Киеву. Бесцельно. На ходу что-то такое съели — в катакомбах всё того же американского типа под Майданом Нэзалэжности. Кафешка называлась практически по-французски — «Швыдко», и ели мы нечто быстрого, швыдкого то бишь, приготовления. Вкус еда имела смутный. Поев, заглянули сквозь стекло в закрытый ещё книжный магазин. Такой же, как у нас, в нашей доморощенной «Плазе». Отсюда, снаружи, он выглядел роскошно. Правда, я знаю, что все закрытые магазины, а книжные особенно, выглядят гораздо роскошнее, чем открытые.

Больше внизу делать было нечего. Мы выбрались наверх. Постояли на Крещатике. Осмотрели со спины бетонную тетку в золоте. Она торчала над городом и что-то символизировала в лучах восходящего солнца.

До немецкого посольства прошли пешком. Пристроились к какой-то сильно советской очереди. Обнаружили, что очередь не та. Выяснили, что та будет в два часа дня, и занять её заранее или там предварительно в неё записаться — нельзя ни за какие деньги. Не предусмотрено порядком. Можно, конечно, сидеть тут, во дворике, не отходя, и быть первым. Но это глупость. Потому что посольские служащие принять успевают обычно всех.

И мы ушли. Эля сказала:

— А не съездить ли нам к дяде Йосифу. Восемьдесят лет человеку, надо его навестить.

— Он что, болен? — спросил я.

— Почему болен? — сказала Эля. — Он ещё огого.

Она поехала к дяде. А я не поехал. Что я, восьмидесятилетнего дядю не видел? Я решил, раз уж всё так удачно сложилось, найти две редакции, где мне были должны. Не очень много — много наши органы массовой информации не платят, — но какая разница сколько, главное не количество, главное — что не ты должен, а тебе. Это уже само по себе радует и веселит.

Не знаю, как съездила Эля, а я — так очень удачно съездил. В обеих редакциях мне отдали деньги. На Украине это такая редкость — чтобы те, кто тебе должен, добровольно отдавали деньги. Да ещё по-белому, по первому требованию и не по знакомству. Загадочная всё-таки страна Украина.

Встретиться с Элей мы договорились в 13–00. Встретились. Съели по мороженому и пошли к посольству.

Вдруг увидели неоновую вывеску «Едем». Переглянулись. Мистика какая-то. Я подумал: «Наверно, Эля права, надо ехать». И тут же догадался, что это всего лишь название ресторана, написанное по-украински, и означает оно не «едем», а «Эдем». Но ощущение, что это знак, осталось. А может быть, я нуждался в знаке, и готов был принять за него что угодно.

На этот раз очередь во дворе имела место быть. И как раз та, что нужно, только гораздо длиннее. Двигалась очередь быстро. Вдоль неё ходил какой-то полуофициальный дядька, смотрел документы, отвечал на вопросы, давал советы (как потом выяснится, вполне дурацкие. Но это выяснится потом). Дядька посмотрел моё свидетельство о рождении. Перечитал национальность мамы и национальность папы.

— Молодой человек, — сказал он. — Что вы здесь до сих пор делаете?

— Живу, — сказал я и отнял у него документ.

Дядька удивился:

— Зачем?

А я стал злиться и психовать. Какое ему дело, что я здесь делаю и зачем живу? Нет, ну какое?

Часа через полтора я держал в руках анкеты и памятки, с подробными рекомендациями — как поступать дальше, если я хочу получить полное право жить — нет, проживать! — в благословенной стране Германии, считаясь беженцем. Что не только почётно, но и прибыльно.

Я сунул бумажки в сумку.

— Всё, звоним Куркову.

Курков взял трубку после первого же гудка.

— Привет, это я, — сказал я. — Мы приехали.

— Ну так приходите, — сказал он. — Ты же знаешь адрес?

Адрес я знал. Но шли мы долго. Потому что петляли.

Я подходил к прохожим аборигенам и спрашивал:

— Не скажете, где находится американское посольство? — что делать, сегодня был день посещения посольств и их поисков.

Прохожие аборигены или шарахались от меня, или посылали в самые разные стороны и места. Почему-то никто из них точно не знал, где находится американское посольство. Где американские химчистки, знали многие, а где посольство — нет. Но Курков жил именно поблизости посольства, а не поблизости химчистки.

Эля сказала:

— Я знаю, почему они шарахаются. Они думают, что мы хотим американское посольство взорвать.

— Взорвать?!

— Посмотри на свою черную сумку.

Я посмотрел.

— Теперь прислушайся.

Я прислушался.

В сумке громко тикал мой будильник угличского часового завода. Я всегда беру этот безотказный будильник с собой в дорогу. Мало ли что.

— Про твою чёрную рожу я не говорю. Типичный террорист.

— Сумка да, сумка тикает, как сумасшедшая, — сказал я. — А рожа — вопрос спорный. У меня уже вся голова седая.

— А что, седых террористов со спорными рожами не бывает? — сказала Эля и сказала: — Пошли.

— Куда?

— Какая разница? В любом случае мы на правильном пути.

Эля, как обычно, угадала. Мы нашли посольство. Поскольку давно ходили вокруг да около. Наткнулись на вывеску «ул. Некрасовская», дальше всё уже было просто.

— Смотри, — сказал я, когда подошли к дому Куркова. — Он же чуть ли не во дворе у американцев живёт. Наверно, в гости к ним ходит, на файф-о-клок, бля, на ланч. Ловко устроился.

Кстати, жена у Куркова англичанка. Настоящая англичанка. Из Англии. И дети говорят по-русски, по-английски, а при надобности и по-украински. Они всё время перетекают из языка в язык, легко и свободно. За ними не уследишь.

Интересно, зачем люди женятся на англичанках? Может, с тоски? Или, наоборот, от любви и от чувств вселенского масштаба, которые не имеют границ? Судя по всему, от любви. Во всяком случае, Лиза отказывала Куркову несколько раз, но он её добивался, пока не добился, чтобы она стала Курковой. И она стала. И сейчас была заметно беременна третьим ребёнком. А двое предыдущих детей жили здесь, в квартире вокруг нас, какой-то собственной детской жизнью.

Старшая Габи приходила из своей комнаты есть с тарелки Куркова бутерброды. А мы, между прочим, их не ели, мы ими закусывали. Это разные вещи. Младший Тэо приходил тоже. Но он стоял и молча наблюдал за процессом. Он вообще был молчалив, этот Тэо Курков.

— Ты съешь мои бутерброды, и я умру с голоду, — говорил Курков Габи. — Вас некому станет кормить и вы тоже умрёте.

— Шутит, — объясняла нам Габи и продолжала есть бутерброды.

Курков, поняв, что её не остановить, сходил на кухню и принёс большую сковороду.

— Это кус-кус с котлетами, — сказал он. — Гвоздь программы.

— Объясни, что такое кус-кус, — сказал я. — Что такое котлеты, я знаю.

Курков показал пальцем на россыпи кругленькой крупы в сковороде и повторил:

— Это — кус-кус. Мы с Лизой это любим.

И мы стали закусывать кус-кусом. И котлетами, конечно, тоже стали закусывать.

И вечер получился хороший. Не от выпитого и усталости, а от тепла. Особого домашнего тепла, которое чувствовалось в этом доме везде.

Несмотря на всеобщую августовскую жару.

Утром я проснулся от того, что надо мной стояли Габи и Тэо. Они стояли и смотрели.

— Ты ему кто? — спросила Габи у Эли. — Жена?

— Нет, — сказала Эля. — Не жена.

— А почему ты с ним спишь?

Эля задумалась. Габи ждала ответа. Тэо тоже чего-то ждал.

— А у вас же нет для меня отдельной кровати, — сказала Эля.

Теперь задумалась Габи. И Тэо задумался вместе с ней.

— Действительно нет.

Габи вышла из комнаты и сказала Лизе:

— Нужно купить ещё одну кровать.

— Хорошо, — сказала Лиза. — Купим. И сказала: — Габи, говори со мной по-английски.

— Ты что, по-русски не понимаешь? — сказала Габи, но на английский всё-таки перешла.

После завтрака съездили на рынок. Цены нам показались умопомрачительными. А Куркову ничего, доступными.

— У меня же в прошлом году двадцать книжек вышло на разных языках. Так что для меня нормальные цены, — сказал Курков.

Мы купили всякой съестной всячины, погрузили в «форд» и поехали домой.

Лиза и дети были уже готовы.

Мы вошли и взяли сумки. Габи смерила меня взглядом. Сравнила с Элей, с отцом, с Лизой. Наконец, сравнила с собой. И сделала вывод:

— Ты очень маленький мужчина, — сказала она.

— Маленький, зато настоящий, — сказал я.

Она ещё раз на меня посмотрела:

— Нет, ну всё-таки очень маленький.

В Лазоревку ехали совсем не долго. Часа, что ли, полтора. Лиза с лёгким акцентом рассказывала о лазоревском соседе, который как-то подвозил её на «москвиче» в Киев.

— Сели, — говорит, — в машину, он у детей своих спрашивает: «Что нужно сделать перед дорогой?». «Помолиться, — отвечают дети, — сказать „спаси Бог“». — А я думаю — почему бы не пристегнуться? И не зря думаю. Потому что до самого Киева все ехали не пристёгнутыми. Кроме меня, конечно.

Параллельно Габи дёргала Элю — интересовалась, есть у неё дети или их у неё нет. Узнав, что есть сын, стала выяснять, приедет ли он к ним в гости.

— Приедет, — сказала Эля. — Он девочек любит.

— А мальчиков? — спросил Тэо и уснул.

— Да, — сказала Габи и тоже уснула.

— Зачем ей утром понадобилась ещё одна кровать? — сказала Лиза. — Не знаешь?

Эля объяснила.

— Нет, всё-таки я правильно их воспитываю, — сказала Лиза. — Всё-таки правильно.

А потом были два дня в деревне. Где Курков купил себе по случаю дом.

— Эх, хорошо в деревне летом, — говорил Курков, когда мы пили водку и ели мясо на вертеле, и угощали им чужого кота. Кот ходил по двору и прикидывался своим. Ходил почти до утра, пока мясо не закончилось, и запах его не растворился в ночи без остатка.

— Тиха украинская ночь, — говорил Курков.

А я говорил:

— Сам написал?

— Не льсти мне, — говорил Курков и гладил кота. Кот в надежде на продолжение банкета гладить себя позволял.

— А я из союза писателей вышел, — говорил я.

— А я стал в нём секретарём, — говорил Курков. — Представляешь?

— Туда нам и дорога, — говорил я.

А Курков говорил:

— Надо за это выпить. Или не надо?

Мы выпивали, борясь между тостами с комарами. Женщины и дети давно ушли спать. Я говорил:

— Покойный Даур Зантария — между прочим, мой ровесник — как-то сказал: «Волнует меня только то, что может быть зафиксировано в истории». А меня волнует только то, что не может быть зафиксировано в истории. — Я всё время норовил серьёзно поговорить с Курковым о литературе и прочей чепухе. Курков меня стыдил:

— Да ну её, эту литературу, в задницу. Ты ещё про дискурс со мной поговори. Или про парадигму.

— Нет, до дискурса я никогда не опускался, — говорил я, и мы выпивали. За Лизу, за Элю, за Тэо и Габи. За нас мы тоже выпивали и чувствовали, что за всё это выпивать приятно.

Весь следующий день мы купались в пруду. Вечером ходили за целебной родниковой водой в лес, к капличке. Перед сном я читал Габи и Тэо сказки. И они их слушали. Когда привезённые из города русские книжки кончились, Габи принесла английскую.

— Я не умею читать по-английски, — сказал я.

— Да ты хоть попробуй, — сказала Габи.

Давно мне не было так легко и спокойно, так по-настоящему легко и по-настоящему спокойно. И я напрочь забыл, что в сумке у меня лежат анкеты, и что у Эли уже есть вызов, и что она меньше чем через год уедет. Я не вспомнил обо всём этом ни разу.

И когда Курков, оставив Лизу и детей в Лазоревке, привёз нас в Киев, чтобы проводить, тоже не вспомнил. Но это как раз не мудрено — в таком всё происходило темпоритме. До поезда мы успели: бегом погулять по Андреевскому спуску. Зайти в Дом Булгакова. В две галереи. В китайский ресторанчик. В голландскую пивную. В гости. И закончить гонку у Куркова дома, где выпили красного вина, и где Курков играл на рояле и пел комсомольские песни из песенника. Сначала сам, потом в четыре руки и в два голоса с Элей, маршируя. Думаю, в этот вечер служащие американского посольства были в недоумении.

На коду Курков взял охотничий рожок, проникновенно сыграл «Шаланды полные кефали» и проводил нас на вокзал.

В поезд мы прыгнули за минуту до его отправления.

И тут я вспомнил, зачем ездил в Киев.

Глава 4Это было летом — 1

А тридцатого августа годом раньше «Укрлитгазета» огласила на всю страну имена литературных счастливцев и баловней литературной судьбы. Тех, кому были присуждены литературные премии за прошлый год. Короленковскую премию выдали мне.

Сам я, правда, газету не читал. Мама тогда уже болела, лежала в девятке, и у меня не было ни времени, ни сил искать газету, которую не читает ни один нормальный человек и не продаёт ни один нормальный торговец. Думаю, тираж у этой газеты раз в пять меньше, чем число членов союза писателей. По одному экземпляру на пятерых членов, значит. И они передают её из рук в руки, как переходящее красное знамя времён социализма — за особые заслуги перед родиной и её литературой.

Так что счастливую новость принесла мне на хвосте знакомая поэтка Люся Ярославка. Она позвонила — собственно, из местных она только и позвонила — и сказала в своём поздравлении, что жизнь я прожил не зря.

Ну ясно, не зря — раз в ней имело место такое знаменательное событие. Настолько знаменательное, что вся областная спилка, все пятьдесят девять классиков областного масштаба, ломали себе головы — кто у меня в Киеве дядька и кому я заплатил. А главный областной пысьмэннык, тот вообще негодовал, призывая в свидетели всех святых и всё областное управление культуры поголовно.

— Пысьмэнство области, — негодовал он, — его на соискание премии не выдвигало. У нас есть семнадцать достойнейших кандидатур, в том числе членов президиума.

— О чём это говорит? — спрашивало управление культуры.

— А говорит это о том, — объяснял управлению главный пысьмэннык, — что дело тут нечисто. Сначала он все московские журналы скупил на корню, и они десять лет подряд печатают всё, что бы он ни накатал, а теперь и до Киева дотянулся своими лапами. Откуда у провинциального журналиста столько денег? Надо сигнализировать финансовым органам правопорядка, чтобы разобрались.

— У творческого представителя украинской интеллигенции никак не может быть столько денег — чтобы купить всех, — говорил заместитель главного областного пысьмэнныка и его личный секретарь. — Поверьте моему опыту.

А главный областной пысьмэннык говорил:

— Так какой же он представитель? Таких, как он, представителей Богдан Хмельницкий в своё время… Да… славное было времечко. Я ещё о нём напишу.

Все эти страсти передавали мне через третьи руки сами же пысьмэнныки города и области, но я с удовольствием не обращал на них внимания. Только вздыхал — мол, ох уж эта мне творческая интеллигенция, склонная к погромам.

А когда, месяца три спустя, в отчётном докладе пысьменныцького съезда та же газета посвятила моей персоне сколько-то строк, то есть больше, чем всем областным членам вместе взятым, главный пысьмэннык области пришёл к выводу, что у меня рука в администрации президента или, на самый худой конец, в кабмине. Пришёл и как-то скис, спал с лица, и на носу у него вскочил волдырь.

Что до самой «Укрлитгазеты», то странная она. Сначала ругалась по моему адресу, как крановщица, потом меня же хвалила на чём свет стоит.

Несколько лет назад ей не понравилось то, что я написал в «Московских новостях» и наговорил русской службе радио «Свобода». Я не помню, что я написал и что наговорил, но думаю, это и неважно — не понравился сам факт публикации в москальских и иже с ними СМИ. За что «Укрлитгазета» поставила меня на место. Не пожалев для этой благородной цели одной своей полосы. Автор статьи — потомственный украинец из Кривого Рога, лет тридцать уже мучающийся в проклятой Москве (естественно, все эти годы в самых светлых своих мечтах он чаял вернуться на милую криворожскую Родину, чтобы к ней припасть или в крайнем случае прильнуть), рассказывал украинству о том, какая я есть москальско-масонская сволочь, и заканчивал рассказ добрым мне советом, а также и пожеланием — убираться в свой Израиль, раз горячо любимая им из Москвы Украина меня чем-то не устраивает.

Что интересно, той газеты я не читал тоже. Её читал мне по телефону вслух один национально озабоченный пысьмэннык-гуморыст. Читал взахлёб, в нужных местах наслаждаясь. Он вроде неплохо ко мне относился и был нормальным парнем, этот гуморыст — только без чувства юмора. Но национализм и чувство юмора — две вещи несовместные, — поэтому я на него не обиделся. И не только на него. Я ни на кого не обижаюсь. В самом худшем случае посылаю на хуй и забываю о существовании посланного мною лица или коллектива.

Так вот о премии более, так сказать, детально. Премию я в конце концов не получил. Я имею в виду деньги. Диплом мне привёз какой-то неизвестный мужик, по-видимому, тоже пысьмэннык. В ноябре он был в столице, и ему с оказией передали красные корочки. На которых только Ленина тиснённого не хватает. По возвращении мужик позвонил, я зашёл к нему на работу, и он отдал мне эти корочки.

— А деньги? — спросил я.

— Какие деньги? — спросил мужик.

Я говорю:

— Премиальные деньги.

А он:

— Разве я вам булгахтерия?

Это была мысль.

Позвонить в бухгалтерию национальной спилки пысьмэнныкив особого труда не составляло и стоило не слишком дорого.

Бухгалтерия долго не могла сообразить, кто я, блин, такой и чего, блин, от неё хочу. Я раза три ей это объяснял. Она раза четыре переспрашивала, как моя настоящая фамилия и чью фамилию носит моя премия. Я уже думал, что погибну под её расспросами. Но бухгалтерию вдруг осенило, и она сказала:

— Ага, ясно. Мы вам премию вышлем переводом. Сто шестьдесят гривен. Перевод за ваш счёт. Ждите.

Сто шестьдесят гривен — это около тридцати трёх долларов. В своей жизни я получал несколько премий. И все они были не слишком большими. Но такой небольшой получать мне всё-таки не приходилось. Разве что в бытность свою инженером — за квартал и за внедрение новой техники. Думаю, самого Владимира Галактионовича — уж на что был бессребреник — размер премии его имени сильно обескуражил бы. Чего же требовать от меня?

— У вас есть мой адрес? — спросил я.

— Нету.

— Как же вы собираетесь посылать деньги?

Бухгалтерия думала дольше, чем принято думать в междугородный телефон.

— А вы мне его продиктуйте, — наконец придумала она.

Я продиктовал.

И забыл о премии, о бухгалтерии и обо всех пысьмэнныках всего мира. Мне было сильно не до воспоминаний о них, совсем не до воспоминаний. И в следующий раз я вспомнил о причитающихся мне бешеных деньгах только перед Новым годом. Получил от генерального пысьмэнныка всея Украины поздравительную открытку с наступающим Рождеством — и вспомнил. Открытка начиналась словами: «Любый побратымэ!» (говорили, что на открытках женщинам стояло «люба посэстрэ!»).

Бухгалтерия опять не могла врубиться, кто я и чего мне от неё в канун праздника нужно. А врубившись, сказала:

— Вы уже столько ждали, так подождите ещё. Третьего января мы вам отправим деньги переводом.

Что случилось третьего января, я расскажу. Что было потом — тоже. Но уже сейчас могу сказать твёрдо: «Чего в этом „потом“ не было — так это денег переводом».

И последний раз мне вспомнились премиальные деньги в самом конце зимы, когда я уговорил врача провести маме курс химии на дому, и нужно было купить препараты. Всё-таки сто шестьдесят гривен — это была почти треть их стоимости.

Разговор с бухгалтерией выглядел примерно так:

— Когда я получу свои деньги? — сказал я.

— Сейчас, — сказала бухгалтерия, — на счету у национальной спилки пысьмэнныкив нет такой крупной суммы…

Я сказал:

— Сочувствую спилке от всей души. Но меня интересует, когда я получу деньги. Вы можете назвать дату?

Такой наглости бухгалтерия от меня не ожидала.

— Если будете требовать, — сказала она, — вообще ничего не получите.

Я от неё такой наглости тоже не ожидал. Поэтому отвечал несколько сумбурно и чуть грубее, чем следовало:

— В таком случае, — отвечал я, — возьмите мою премию — я вам её дарю, — сверните в трубочку и засуньте в жопу моему лЮбому побратиму.

Назавтра после этого разговора я отвёз областному пысьмэнныку заявление в форме извещения: «Ставлю вас в известность о своём выходе из союза писателей». Дата и подпись.

Главный пысьмэннык области страшно моему заявлению обрадовался. Он даже потянулся меня обнять, а там, чем чёрт не шутит, и поцеловать в щёчку. Мне тоже было приятно порадовать человека. Тем более сейчас. Когда все — в глаза и за глаза — над ним посмеивались. Так как на днях развёрнутая дискуссия о судьбах мировой культуры закончилась плачевно для его официального лица. Свободный художник Колючий при огромном скоплении культурной элиты города, а также и журналистов дал главному пысьмэнныку по морде. Выразив тем самым общее мнение большинства культурных слоёв областного центра.

Конечно, это нужно было сделать давно. В смысле, не по морде дать пысьмэнныку (что тоже, впрочем, не помешало бы), а из его союза выйти. Хотя бы потому выйти, что я никогда в этот союз не входил. Меня приняли туда после путча, в Москве, в числе сотни других, так сказать, достойных и дозревших. И поскольку сломанная общесоюзная машина продолжала по инерции проворачиваться, бумага о моём приёме в писатели пришла из Москвы в Киев, а из Киева в область. Причём бумага была категорического содержания: «Поставить на учёт нового члена», — и баста. Вот его, в смысле, меня и поставили. Если б не эта бумага, областные пысьмэнныки меня к своей спилке на пушечный выстрел не подпустили бы. Да я бы туда и сам не сунулся.

Ну просто в голову бы мне не пришло туда соваться.

Глава 5Двадцатое апреля. Сразу после шестнадцатого

Смерть наступила двадцатого апреля. В двадцать две минуты восьмого. Около шести второй раз за ночь приезжала «скорая», и сонный врач в грязном халате сонно рассказывал, что скоро уже конец смены и что морфия у него не осталось, и что к концу смены морфия обычно никогда и ни у кого не остаётся.

— Зачем тогда вы приехали? — сказал я. — Я ж объяснил диспетчеру, что нужно.

Врач не мог ответить мне — зачем он приехал. Поэтому он сказал:

— У меня, кажется, есть одна ампула. Но она из неприкосновенных запасов.

— Сколько? — сказал я.

Врач осмотрел жёлтые ногти правой руки и скучно возмутился:

— Что вы такое говорите? Кто же за морфий берёт деньги!

Он порылся в своём саквояже, извлёк ампулу.

— У вас шприц есть? А то шприцы тоже кончились.

Я дал ему шприц. Он сделал маме укол. Измерил давление, Послушал сердце.

— Давление низкое, — сказал он, — но она ещё потянет, — и стал объяснять мне, что нужно колоть ей между уколами морфия.

Я кивал, мол, конечно, обязательно, но совсем его не слушал. Я видел, что ничего маме уже колоть не придётся. Он — не видел. А я — видел. И это было ужасно.

Ужасно было и то, что я оказался прав. В двадцать две минуты восьмого она умерла. Слава Богу, не приходя в сознание. То есть не ощутив нового приступа боли.

Ира взяла её руку и сказала:

— Всё. Кажется, всё.

Те же самые слова три года назад мама сказала нам с Ирой, когда умер отец. Я их запомнил.

А шестнадцатого у мамы был день рождения. Последний день рождения в её жизни. То есть день рождения был и у неё, и у отца. Только отец три года назад умер. А она ещё нет. И два последних года она просила, чтобы её не поздравляли, поскольку поздравлять её теперь не с чем. Мы обязательно ходили в этот день к отцу. А сегодня к нему ни я не пошёл, ни она.

Я принёс маме букет. Налил в вазу воды. Поставил цветы на стол, и они стали пахнуть на всю квартиру.

— Это тебе, — сказал я. — Я хочу, чтобы ты выздоровела.

— Спасибо, — сказала мама. — Я тоже хочу. Но не получится. Надо умирать.

— Кому надо? — спросил я.

— Папа дожил до семидесяти восьми и я дожила. Как обещала. Хватит.

Она действительно, уже будучи совсем больной, говорила, что до семидесяти восьми доживёт, а больше нет. Говорила не один раз. Как будто точно это знала. А я говорил, что не надо подсказывать Богу, как ему себя вести и что делать. Он сам знает, кому хватит, а кому не хватит.

Да, я так говорил, но очень было похоже, что кто-то ведёт маму к могиле упрямо, прямой дорогой. А кто ещё может туда вести?

Началось всё безобидно.

— Что-то мне глотать больно, — сказала мама.

— Выпей чего-нибудь, — сказал я. — Или пополощи горло.

Она заваривала траву, пила чай с лимоном. И вроде горло болело меньше. С чего вдруг оно заболело у неё посреди тёплой весны, никто не задумался.

В начале лета у мамы вздулись лимфоузлы. И она забеспокоилась. Потом они исчезли. Она успокоилась. Потом снова вздулись. И она, видно, заподозрила нехорошее. Зачем-то же она поехала на Космическую.

Там врачиха — злая от безмужья тридцатилетняя баба — заглянула ей в рот и сказала открытым текстом:

— У вас рак миндалины. Это как минимум.

Оттолкнув её, мама вышла из кабинета. Она была в своё время хорошим врачом и понимала, что это такое. Но или не поверила хамоватой врачихе, или решила проверить диагноз. Поставлен-то он был на глаз. Врачиха даже анализ крови не посмотрела, который был у мамы с собой. И мама пошла в девятку. Там работал её старый знакомый. Она говорила:

— Лапшин — очень хороший лор. Я ему верю.

Очень хороший лор сказал:

— Чушь, нет здесь ничего подобного, — и лечил маму больше двух месяцев.

Она уверяла меня, что ей становится лучше. Но потом этот очень хороший лор сказал, что всё идёт очень хорошо, тем не менее онкологу показаться стоит. Он дал маме направление к кандидату меднаук, заведующему поликлиникой онкоцентра. Он даже позвонил ему как коллега коллеге.

К кандидату я пошёл тоже. Сунул ему вместо «здрасьте» полсотни. Кандидат положил деньги в специальный ящик и назначил обследование. УЗИ нужно было ждать три недели.

Кроме того, он отвёл маму всё к той же злой тётке, и она подняла страшный крик:

— Я же сказала вам, что у вас рак. Где вы шлялись больше двух месяцев?

Она посмотрела маме в рот и снова завопила:

— Это преступление! Летом всё было поправимо…

Мама встала с кресла и сказала заведующему кандидату:

— Я к этой хулиганке больше не пойду. Есть у вас другой лор?

— Другого лора у нас нет, — сказал заведующий кандидат. — Но вы успокойтесь, она прекрасный диагност.

Маме от этого было не легче. Пожалуй, наоборот.

Обследование тянулось ещё месяца полтора и всё подтвердило. Маму положили в отделение химиотерапии. Лечащий врач сказала:

— Лимфосаркома в вашем возрасте часто поддаётся лечению.

— А у меня лимфосаркома? — сказала мама и посмотрела на меня. Результаты биопсии из лаборатории забирал я.

— Злокачественные клетки есть? — спросила она, когда я пришёл домой.

— Они сами точно не знают, — сказал я. — В одном анализе есть, а в другом — нет.

Собственно, так оно и было. Единственное, что я утаил — это само слово: лимфосаркома. И даже не утаил. Мама не спрашивала, о каких именно злокачественных клетках идёт речь, а я не уточнял.

Врач посмотрела в направление ещё раз и сказала:

— Да. Тут так написано.

— Ладно, — сказала мама. — Нужно же мне от чего-то умирать.

До Нового года маме провели три курса. И сначала химия вроде бы помогла. У неё не только лимфоузлы стали нормальной величины, но и все родинки с лица исчезли. А их к старости появилось много. В следующий раз я должен был отвезти её на Космическую девятого. А до того времени ей дали от лечения отдых.

Мама сама накрыла новогодний стол.

— Для кого третий прибор? — спросил я.

— Для Эли, — сказала мама.

— Эля не приедет, — сказал я. — Если она уйдёт в новогоднюю ночь, её сын этого не поймёт.

— Хорошо, — мама убрала третий прибор в шкаф, — посидим вдвоём. Посмотрим телевизор.

Я выпил. Закусил. Мама тоже что-то ради праздника съела.

Звонил Колючий и желал, чтобы мама в новом году выздоровела.

Звонили и другие. Желали все одного и того же, все — несбыточного.

А после звонка Эли я ушёл спать. Мама тоже легла. Такая у нас, значит, получилась весёлая встреча Нового, 2002-го года от Рождества Христова.

И наступило третье января этого года.

Я ушёл из дому. Ненадолго. Я хотел только поздравить свою знакомую — мы вместе работали. У неё родились две внучки. От неё я сразу позвонил домой. Телефон не отвечал. Я позвонил ещё. Опять много длинных гудков. Наконец мама ответила.

— У тебя всё в порядке? — спросил я.

— Да, — сказала мама. — Только я упала. Но ты не торопись. Ничего страшного.

Я подумал и сказал:

— Хорошо, пойди в мою комнату и возьми трубку радиотелефона, положи её рядом с собой. Я буду позванивать.

— Не знаю, — сказала мама. — Встать с пола я не могу и доползти, наверно, не смогу. Далеко. Я и так еле добралась из ванной.

Тут мне стало понятно, что дело плохо. И я побежал ловить такси.

Мама лежала в своей комнате на ковре, свернувшись у кресла. На кресле стоял телефон. Трубка, натянув шнур, лежала на полу.

Я поднял маму и понёс к дивану.

— Осторожно ногу, — сказала она. — Бедро.

— Ты сломала шейку бедра? — спросил я.

— Нет, — сказала она. — Я себя ощупала. Нога цела. Просто сильный ушиб.

— Ты уверена?

— Уверена.

Позже она рассказала, что, заперев за мной дверь, пошла в ванную, споткнулась о коврик и упала.

Значит, на полу она пролежала не меньше часа.

— Зачем ты пошла в ванную? — спросил я.

— Не знаю, — сказала мама.

А коврик мы купили с Элей. Буквально накануне. Шли по городу, увидели магазин ковровых покрытий, зашли и купили. Чтобы из ванны вылезать было не так холодно и не так скользко.

К сожалению, мама ошиблась. Ногу она сломала. Причём именно шейку бедра. Это выяснилось через месяц. Я привёз домой её врача с Космической. О боли в ноге она мне сказала:

— Это могут быть метастазы. Курс долго оттягивать нельзя, — она посмотрела мамины бумаги. — И так уже больше месяца просрочили.

— Что нужно делать?

— Для начала рентген.

В районной поликлинике сказали:

— Сейчас нет плёнки. Дней через десять привозите.

— На чём я могу её привезти? У вас карета есть?

— Мы поликлиника, — сказали мне, — а не скорая помощь.

Я позвонил в больницу, где мама проработала полжизни. У них плёнка была и была карета. Мы с сыном погрузили маму на носилки, поставили их в машину и поехали. В больнице выгрузили и отнесли в рентген-кабинет. Мама совсем ничего не весила.

— Это шейка бедра, — сказал рентгенолог, только положив маму на стол. — Никаких сомнений.

А я заставлял её ходить с палкой, говоря: «От ушиба ещё никто не умирал. Зато от саркомы — сколько угодно». Я надеялся, что она расходится, и её можно будет отвезти на Космическую — провести очередной курс химии. Я думал, это ушиб.

Мама меня слушалась. Ходила по комнате с палкой, опираясь ещё и о мою руку. Как она становилась, как шагала поломанной ногой, я до сих пор не понимаю. Но становилась и шагала…

С таким переломом в онкоцентр не брали. Я ездил туда несколько раз, но добиться ничего не смог. Тогда я стал уговаривать врача провести курс химии дома. Уговаривал долго и упорно. Она долго и упорно сопротивлялась, говоря, что бесплатные лекарства тем, кто не лежит в центре, не положены, что мне самому придётся покупать дорогие препараты, что это риск и что ей не хочется идти под суд. Много раз объяснив, какой это риск и как ей не хочется под суд, она согласилась. И сделала всё, что можно было сделать в мамином случае и в наших условиях.

А в памяти у меня засело, что бутылки с физраствором для капельницы она привязывала к швабре.

Два курса не помогли. Маме становилось хуже.

Звонила бывшая жена. Спрашивала, как мама. Я говорил:

— Умирает.

— Ты не преувеличиваешь? — спрашивала бывшая жена.

— Ира, я преуменьшаю, — отвечал я.

Спасибо, она поверила и стала приходить. Вполне могла не поверить.

Эля тоже приезжала из своего Верхнедзержинска. В основном по пятницам. Приехав девятнадцатого утром, она сказала, что сегодня ей нужно вернуться. Зашла к маме, побыла с ней, вышла в мою комнату.

— Поезжай на кладбище, пусть роют могилу.

— Ты рехнулась? Она жива.

— Она хочет лежать рядом с отцом?

— Конечно.

— Тогда делай, что говорю. Чтобы вырыть могилу вручную, нужно время. А держать тело дома будет нельзя.

Сам я такого решения принять ни за что бы не смог. И слава Богу, что его приняла Эля. Мне оставалось только подчиниться. И позвонить безотказному Шурику:

— Ты можешь приехать? — сказал я.

Безотказный Шурик сказал, что сейчас он едет выдавать людям командировочные, так как вечером они уезжают в Сумы.

— Шурик! — сказал я. — Очень надо.

Он сказал:

— Хорошо. Я уже сворачиваю на мост.

Дальше Шурик всё делал сам. Сторговался с могильщиками, заехал в гостиницу «Патриотическая», заказал в её кафе поминальный обед.

— На когда? — спросила администраторша кафе.

— На когда, я скажу позже, — ответил Шурик. — Но будьте готовы на завтра.

После нашего возвращения Эля уехала. А я позвонил бывшей жене.

— Ира, — сказал я. — Ты можешь прийти?

— Слушай, я очень устала. Попроси сегодня кого-нибудь ещё.

Так мы остались с мамой вдвоём, и мама начала умирать.

Она уже явно не понимала, что говорит.

Чаще всего она говорила: «Дай, я тебя обману». И протягивала ко мне руки. Я наклонялся к ней, и она меня обнимала. Каждые пять минут она просила пить. Чего не делала уже двое суток. Я подносил ей ложку к губам, а она сжимала их и мотала головой. Потом стала бить рукой по матрасу и кричать: «Нет, так я не хочу». Видимо, боль становилась невыносимой. Я сделал ей два укола трамадола. Они не помогли.

В одиннадцать позвонила бывшая жена.

— Что там у вас?

— Ира, ты же знаешь, что…

— У тебя кто-то есть?

— Кто?

— Так ты один?

— Один.

Через полчаса она приехала. Я сказал ей «спасибо». Она сказала «да ладно».

Глава 6Месяц после двадцатого

Как он прошёл, этот месяц после двадцатого апреля, я не помню. Совсем не помню. Может, быстро, может, медленно, а может, ещё как-нибудь. Я его упустил, не заметил. И не смогу сейчас вспомнить из этого месяца ничего, даже если напрягу все остатки своей памяти. Никаких событий. Помню только — я не мог отделаться от ощущения, что нужно позвонить домой. Мне всё время навязчиво казалось, что это обязательно нужно сделать. И сделать немедленно. И я всё время должен был себе напоминать, что дома у меня никого нет и что звонить мне некому. В тот месяц у меня даже кошки не было. Потому что она ещё не родилась.

День, с которого я опять всё помню — это двадцатое мая. В этот день Эля приехала на семинар. И неделю мы провели вдвоём. Так сказать, по-семейному. Готовили общую еду, ходили вместе в магазины, возвращались домой — я с работы, она с занятий. Здоровались со старухами у подъезда. Старухи нам наперебой улыбались, а за спиной перешёптывались и строили догадки: Эля — это моя новая жена или так, временная подруга на чёрный день.

Нам с Элей нравилось, что они о нас сплетничают, и мы им давали для этого сколько угодно поводов. То пригласили к себе моего сына, то Эля приехала вдвоём с моим приятелем Стекловым — телеведущим, которого все узнавали. А я появился через час и с другой стороны. Потому что в тот день освободился позже, чем рассчитывал. Старухи с замиранием сердца ждали, что будет, когда я войду в квартиру и застану там Элю со Стекловым. Но ничего не было. Старухи наших принципов мирного сосуществования постичь не могли и понемногу в нас разочаровывались.

В субботу мы проснулись поздно. Всю неделю Эля вскакивала в семь утра и бежала на свой семинар. Обогащаться иностранным опытом. Но вчера семинар закончился, и сегодня она валялась в постели обогащённая. Настолько, что никак не могла окончательно проснуться.

Часов в одиннадцать мы всё же позавтракали. Я позвонил в Москву. Поздравил Игоря с днём рождения. Пожелал ему всякого и разного. Сказал: «Не забывай, что ты какая-никакая, а совесть нации, береги себя». Игорь клятвенно обещал беречь и не забывать. Спрашивал, как я и что. Я говорил, что не слишком, конечно, но уже лучше.

— Что у тебя теперь с Ирой? — спрашивал Игорь.

— С Ирой теперь у меня ничего, — отвечал я.

— А с кем у тебя теперь?

— Теперь у меня с Элей. Привет тебе от неё с пожеланиями.

Пока я звонил, Эля начала собирать свою дорожную сумку. Это всегда грустное занятие — собирать сумку. Когда едешь куда-то — ещё ничего, а когда уезжаешь… И нам от вида дорожной сумки и её внутренностей стало грустно. Мне — ещё грустнее, чем Эле. Потому что грустнее, чем уезжать — только оставаться. А я оставался. Оставался один. Один в пустой квартире.

Обедать мы пошли в парк Глобы имени Чкалова. То есть этот парк всегда назывался «Чкалова», потом его переименовали в парк Глобы. Памятник Чкалову у входа — оставили, памятник Глобе — доустановили. Получился гибрид — парк Глобы имени Чкалова. Кто такой Чкалов, теперь уже мало кто помнит, кто такой Глоба — мало кто знает. Большинство населения подозревает, что это астролог, мотающийся по всему бывшему СССРу с гастролями, в ходе которых предсказывает конец всему. Чем собирает стадионы и дворцы спорта. Знатоки-краеведы утверждают, что Глоба — это украинский казак по имени Лазарь, у которого был на этом месте садок вышнэвый биля хаты размерами с парк Чкалова.

А ныне здесь излюбленное место отдыха трудящихся и праздных горожан, а также гостей моего города.

Мы в этом излюбленном месте купили сковородку мяса и два пива. Сидели за столиком, ели острое жаркое, грелись на майском солнце и говорили о необязательном. Целовались.

— Ну прямо как молодые, — говорил я.

— А я и есть молодая, — говорила Эля.

— Да, — говорил я. — Если сравнивать со мной, ты юница.

Эля на моё беззлобное хамство сердилась. Но так, для проформы.

Телефон у неё зазвонил, когда мы уже брели по бульвару. Я тащил на себе её сумку. Ремень резал плечо. Эля шла чуть впереди, покачивала бёдрами. Двигались мы в сторону вокзала. Потому как с вокзала отправлялись маршрутки в Верхнедзержинск.

Эля прижала трубку к уху и послушала, и спросила:

— Когда?

Потом сунула телефон в сумочку.

— Что-нибудь случилось?

— Мишка звонил.

— И?

— Вызов пришёл.

Естественно, я тоже спросил:

— Когда?

— Вчера, — сказала Эля.

Не знаю, почему мне это взбрело в голову, но я сказал:

— Значит, в день рождения Бродского.

Эля промолчала. А я сказал:

— Видно, полоса такая пошла, поэтическая. Дни рождения поэтов следуют один за другим. А мы тем временем живём сами по себе. По своим, так сказать, канонам и правилам.

— При чём здесь дни рождения поэтов? — сказала Эля.

А я сказал:

— Ну как же? Сегодня вот Игорь родился, вчера Бродский.

Идея уехать принадлежала мужу Эли. Пять лет назад (когда о моём существовании Эля не знала даже понаслышке), он подбил её взять анкеты. Ей уезжать не хотелось. А уехать без неё ему не позволяло арийское происхождение.

— Зачем тебе это? — спрашивала Эля. — Тебе, по-моему, и здесь неплохо.

— Неплохо, — говорил муж. — Но томища. А мне свободы хочется. Я свободу передвижений имею в виду. Чтобы вся Европа под ногами. Включая Париж и страны ближнего Бенилюкса.

Своими евромечтами он проедал Эле плешь до тех пор, пока она клятвенно не пообещала его вывезти. Подумала: «Почему бы и нет? Мишке там должно быть лучше, а я перестану зависеть от мужа материально». Надоело ей к тому времени от него материально зависеть. Сильно он всё-таки был прижимист, хотя, конечно, и широк душой.

Да и ни к чему эти анкеты никого не обязывали. Можно было их взять и подать документы, а потом, если что, не поехать, остаться. По нынешним временам всё это можно. «Свобода, бля, свобода, бля, свобода».

Так что Эля съездила в посольство, взяла анкеты на всех, и ко времени просто жизни у неё прибавилось время ожидания отъезда. Причём время просто жизни всё так же бежало и даже летело, а время ожидания, как и положено, тянулось. Два года прошло, пока документы у них приняли, и три — не было из посольства ни слуху ни духу. Эля уже думала — отказали. И совсем перестала вспоминать, что собирается валить. Она и мне об этом сказала вскользь, к слову. Когда общие друзья посвятили нас в свой, точно такой же замысел.

А тут, значит, пришёл вызов. Всё-таки пришёл. Не отказали.

Мы пошли чуть быстрее. Старые акации стояли вдоль бульвара шпалерами. Они закрывали от нас солнце, и нам не было жарко.

До отъезда Эли был у нас ещё год. Это максимум.

Когда он пройдёт, мэр (в городе его называли мэрваська) вырубит все эти акации и продаст их шашлычникам на дрова.

Эля уедет.

И хорошо, что она не увидит, как будут уничтожать бульвар. Уж очень она его любила.

Глава 7Старые акации

А уничтожали не только бульвар, не только акации, постепенно уничтожали город. Хочется сказать «планомерно уничтожали», но это не так, это неправда. Его уничтожали хаотически. Без какого бы то ни было плана, без какой бы то ни было стратегии или простейшей тактики.

Уничтожали, даже когда что-то возводили, даже когда пытались окультурить. То построили смешной конфигурации домину, которую горожане тут же обозвали мошонкой, то поставили памятник академику, изобразив его босиком и в ночной рубашке.

А однажды мы с художником Колючим обнаружили совершенно новую, не известную нам, городскую достопримечательность. Тоже памятник. Он был тихо, без шума и лишней помпы, поставлен соратниками какому-то генералу ВДВ. Изготавливали монумент, судя по всему, умельцы-дембеля в ремонтных мастерских ближайшей десантной дивизии.

Художник Колючий сделал вокруг генерала два витка, а на третьем упал на землю и стал по ней кататься. Кататься в припадке нездорового хохота.

— Смотри! — кричал хохоча Колючий. — Смотри.

Я посмотрел. Фигура генерала была сложена из трёх отливок, стоявших одна на другой, как шары снеговика. Между собой отливки связывали толстые швы аргонной сварки. А больше ничего необычного и тем более смешного в памятнике я не увидел: мужик в сапогах шестидесятого размера, поверх сапог — штаны с наварными лампасами, выше — генеральская шинель, ещё выше — фуражка. Из спины у генерала торчало нечто волнообразное. При этом, как водится у наших памятников, взглядом он упирался в даль.

— И чему ты радуешься? — сказал я. — Жуть какая-то.

— Это парашют, — кричал Колючий. — За спиной у него — парашют.

— Ну и что?

— А то! Что этот генерал по замыслу скульптора прыгал с парашютом в фуражке, в шинели и в штанах с лампасами. Видишь лампасы? Видишь?

Пока мы осматривали генерала с его лампасами, вокруг нас собралось много больших, тяжёлых мужчин. На их животах и ляжках трещала ставшая тесной военная форма, береты были сдвинуты на затылки. Из-под них дыбились чубы и залысины. Мужчины окружали нас и нехотя молчали.

— Кажется, сегодня день воздушно-десантных войск, — сказал я Колючему.

— Да? — сказал Колючий. Он вскочил и огляделся: — Бежим, убьют!

Мы рванули к центру. Бывшие десантники толпой рванули за нами. И, конечно, в любой другой день они бы легко нас догнали. А в этот — не догнали. Потому что все они были пьяны. Чрезмерно, слишком пьяны. Всё-таки напиваться до такой степени десантники не должны, даже если они бывшие десантники. Но они всегда напивались в свой день именно до такой степени. И это дало нам счастливую возможность уйти от них дворами, а на проспекте нырнуть в литмузей — там на вахте сидел постовой с пистолетом и в бронежилете.

Оказавшись в безопасности, художник Колючий сел на своего конька — что это всё не так смешно, как кажется, что это и есть общий уровень нынешней культуры, что даже при коммуняках он был выше, и всё то же всё в том же духе.

Музейные ему сначала сочувствовали, потом заскучали, и одна из них сказала:

— Шура, какой уровень, о чём ты? Вчера, на открытии выставки Макса Волошина, подошла ко мне журналистка с областного ТВ. Говорит: «Елена Васильевна, если честно, я не знаю, кто такой Макс Волошин, но мне надо сделать сюжет о выставке. Помогите, пожалуйста». Я смотрю, девочка честная, вежливая — стала перед камерой и давай ей рассказывать. Мол, серебряный век русской поэзии, дом Волошина, Коктебель, Цветаева, А. Толстой, пятое-десятое. Девочка всё это внимательно выслушала и говорит: «Спасибо, вы так меня выручили. А нельзя ли теперь поговорить с самим художником?» — научная сотрудница тяжело вздохнула, и её тяжёлая грудь тяжело поднялась и тяжело опустилась на место. — Так она же университет окончила. А ты говоришь «десантники».

Я часто жалею, что многие из тех, кто любит город, не могут из него уехать. Уехать именно для того, чтобы не видеть, что с ним творят его же горожане и что творится с самими этими горожанами.

Нет, серьёзно — от десантников хоть убежать иногда можно. А куда ты денешься от областного телевидения? Или от мэрваськи? Вернее, я-то денусь, а город? Город целиком и полностью в их руках. Именно поэтому дома, который строил брат Достоевского, теперь нет, именно поэтому гостиницу в стиле украинского барокко скрестили с, извините за выражение, плазой, именно поэтому добрались до бульвара с его акациями.

Художник Колючий всю свою жизнь, бесконечно рисовал эти акации. Всю жизнь — одни и те же акации. Весной, летом, осенью, зимой. Маслом, карандашом, тушью.

Когда их попытались спилить впервые, он восстал, обзвонил все телестудии и дал им на фоне обрубков интервью.

— Это же янычары, — кричал он в микрофон. — Они всё уничтожат. Они хотят, чтоб я тут никогда не гнездился.

Телевизионщики, конечно, прикрыли себе зады — выслушали и другую точку зрения. И с этой другой точки туповатый дядя из зеленстроя объяснил им, что никто ничего не уничтожает, что акации, наоборот, путём спиливания омолаживают. И всё тут по науке.

Художник Колючий посмотрел в новостях сюжет и понял, что ничего его крики не дали. Он подстерёг мэра, когда тот приехал на работу, ворвался к нему в лифт и в лифте всё объяснил — и про новых янычар, и про уникальность старых акаций, и про то, что он до президента с «Гринписом» дойдёт, не поперхнётся.

И надо сказать, ему удалось оттянуть расправу. Акации оставили в покое на целый год. Чем этот год топили шашлычники свои мангалы, неизвестно. Но теперь всё уже в порядке, и у них нет недостатка в топливе.

А художник Колючий мне теперь говорит:

— Уезжай отсюда, уезжай! Ты ж знаешь, мне очень жалко, что ты уезжаешь, но ты всё равно уезжай.

Пока у тебя есть такая возможность.

Глава 8Понты

Скажите, любите ли вы понты так, как люблю их я? И знаете ли, что вообще это такое — понты? Тем, кто не знает, я скажу. Понты — это жизнь. Жизнь определённой части людей, населяющих постсоветское пространство от края до края и от Владивостока до Кушки. Хотя, я думаю, что понты играют важнейшую роль в жизни населения всей планеты. Так как без понтов очень многие люди из числа населения чувствуют себя в жизни скучно. Скучно и противно. Зато с понтами они ощущают свою значимость, переоценить которую трудно, а то и невозможно. Во всяком случае, так им кажется.

Он позвонил в час ночи и назвал пароль:

— Я по объявлению.

— По объявлению? — со сна я решил, что опять какая-нибудь «Бесплатно всё и всегда» по ошибке напечатала мой телефон в разделе «Он ищет его», и теперь недели две жить дома будет невозможно.

— Ты меня не понял, — сказал он. — Я! По! Объявлению! Это, пала, пароль.

Тут я быстренько всё вспомнил и, презирая себя за участие в этой худсамодеятельности, произнёс отзыв:

— Я не даю объявлений.

— В десять, пала, у фонтана, — сказал он.

— Как я вас узнаю?

Он захохотал.

— Я сам тебя, пала, узнаю.

— А мы что, уже с вами на «ты»?

— Не знаю, как ты, а я со всеми на «ты».

Похоже, я таки влип. Столько лет избегал я чёрной работы! Столько лет блюл свою (почти чистую) профессиональную совесть! Я и сейчас бы её соблюл, если б мне так остро не понадобились деньги. Всё-таки нормальные люди с совсем пустым карманом не уезжают. Да ещё в моей ситуации. А тут они сами шли ко мне в руки, деньги. Конечно, такие ребята могли и кинуть, не заплатив за работу. Против них же не попрёшь. Но тут я, как мог, подстраховался. Сказал:

— Только условие: платить каждую неделю. Вы получаете то, что я за неделю сделал, я получаю то, что заработал.

— Не, так не пойдёт, — сказали они, посовещавшись прямо в моём присутствии. — А вдруг ты фуфло сгоняешь? Ты учти, Шеф всё, что идёт от его личного имени, сам читает. Своими глазами. Так что представишь всё по утверждённому прайсу: детство, отрочество, юность и зрелость. Он даст добро — получишь бабки. Не даст — будешь писать до тех пор, пока даст. Но срок — до декабря. В случае каких-нибудь форсмажоров — до Нового года.

В конце концов, договорились до того, что я получаю пятьсот зелёных ежемесячно. А окончательный расчёт — после того, как заказчик примет всю работу целиком.

Меня это устраивало. Пахать тут никак не меньше полугода. Даже если упираться и рвать на себе жилы. Значит, помесячно я вытащу из них три тысячи. И, значит, не заплатить у них будет возможность всего только полторы. Потому что сошлись мы на четырёх с половиной. Хотя я просил пять. Мой московский приятель, который всё это мне и подсуетил, сказал: «Проси пять. Больше не дадут. Эти олигархи — жлобы редкие. И самые из них редкие те, что из тени собираются выползать на свет. Собираются, но не хотят».

Он знал, что говорил, мой московский приятель. Мне они и пять не дали, сказали, что бюджет проекта (ну везде у них теперь проекты с бюджетами!) предусматривает четыре с половиной. Возможно, остальные пять или десять они взяли себе. Я-то ни их бюджета, ни их олигарха никогда не видел. Даже по телефону с ним в процессе работы не говорил. Один раз имел честь и удовольствие общаться с московскими шестёрками, дальше — с двумя идиотами, представлявшими его олигархические интересы у нас в городе.

И только когда я всё закончил, он наградил меня радостью личного телефонного общения.

Сначала я не мог себе объяснить — почему они решили эту работу отдать мне. Что, в Москве мало специалистов, способных сделать её так, как я и гораздо лучше?

— В Москве таких специалистов немало, — сказал мой московский приятель. — Один из них я. Но я возьму за такую книгу, минимум, пятнадцать, а не пять. А этот урод за пятнадцать на Красной площади удавится.

— Ага, значит, ты предлагаешь мне демпинговать. А что скажет антимонопольный комитет?

Приятель шутку не оценил.

— Короче, твой телефон и самые лучшие рекомендации они получили, а там поступай, как знаешь. Но учти, в какой-нибудь Беларуси или Молдове им за штуку то же самое сделают с дорогой душой.

В общем, я согласился. Теперь передо мной стояло несколько задач: написать жизнеописание этого сраного олигарха, получить оговоренные деньги (а значит, удержать втайне свой скорый отъезд. Если они о нём узнают — фиг я что получу) и попасть в Германию до дня рождения ребёнка. Чтобы увидеть Элю беременной.

Часть этих задач я решил. Часть нет…

В нашем городе фонтан — это место встреч. Как в когдатошном ГУМе. Только у нас фонтан спокон века не работает, не бьёт то есть. У нас сухой фонтан. И у этого сухого фонтана встречаются все — алкаши, панки, проститутки разной степени сложности, депутаты с клиентами.

Ко мне у фонтана подошёл человек вполне приличного вида. Такой аспирант-отличник, только без очков в тонкой оправе.

— Это вы мне звонили? — в моём тоне явно слышалось удивление.

Аспирант улыбнулся.

— Нет, звонил мой помощник.

Я тоже улыбнулся.

— Референт?

Аспирант улыбнулся шире.

Итак! Суть проекта…

Нет, ну почему всё у них теперь называется «проект»? Ну любое говно!

— А как вас зовут? — перебил я аспиранта. — Надо же мне как-то вас звать.

— Зовите меня Аспирант, — сказал он.

— Вы шпион?

— Все мы в этой жизни шпионы. В некотором, конечно, роде.

Звучало это глубокомысленно. Но глупо. Ничего глупее я ещё никогда не слышал.

— Итак (он очень любил слово «итак», он просто был от него без ума)! Вы под расписку получаете пакет документов о жизни и деятельности Шефа. Пишете главу или две — это на ваше усмотрение. Файл называете «Книга 2003» плюс порядковый номер. По воскресеньям мы согласно перечню принимаем у вас отработанные документы. Под расписку выдаём следующий пакет. Записываем файл на диск, и вы удаляете его из своего компьютера. В нашем, уж извините, присутствии.

— Вы что, будете жить в моей квартире?

Аспирант улыбнулся.

— В вашей квартире жить — нельзя.

— Да? А я живу… Постойте! А откуда вы знаете — можно или нельзя? Вы что, бывали в моей квартире?

Аспирант опять улыбнулся.

— Конечно. Мы обязаны были всесторонне проверить, что вы за птица.

— Но у меня же там две двери. Замков четыре штуки, кошка в конце концов.

Аспирант снова улыбнулся.

— Надеюсь, у вас ничего не пропало?

— Не знаю. Надо посмотреть.

— Посмотрите. А то вы себе не представляете, с кем иногда приходится работать.

— А с кем мне приходится! Вы бы только знали.

— Итак! Вам всё ясно?

— Всё. Но я же могу оставить копию файла себе.

Аспирант улыбнулся.

— После удаления мы пройдёмся по жёсткому диску поиском.

— А если я файл переименую? Или положу на свой сайт в Сети? Или отошлю по электронке в любую точку земного шара?

Аспирант улыбнулся. И держал улыбку с минуту.

— Неужто в любую? По-моему, вы преувеличиваете возможности так называемой Сети.

Он не понимал, что несёт полную ахинею. Он был уверен, что у него всё продумано до мелочей и тайна вкладов гарантирована.

— Я не советую вам всего этого делать, — сказал Аспирант. — Иначе с вами будет разбираться мой помощник.

— Тот, который референт?

Аспирант выразил недовольство моим отношением к проекту — он поморщился.

— Вас же предупреждали. Никто не должен знать, кто на самом деле писал книгу. Полная секретность. К слову, методика обеспечения секретности разработана СБШ в Москве. А там не дураки сидят.

— Это я уже понял. Что такое СБШ?

Аспирант улыбнулся:

— Служба безопасности Шефа. Шеф методику лично одобрил. Вам это о чём-нибудь говорит?

— Ладно, — сказал я. — В смысле, итак. Когда я получу документы?

— Сегодня в двенадцать. Вам удобно?

— Сегодня мне удобно в любое время. Всё равно день пропал.

Ровно через час после двенадцати у моего дома остановился джип. Настоящий внедорожник, на каких ездят по прериям и джунглям. Из него головой вперёд вылез типичный, классический пацан размером с памятник. Вошёл в мой подъезд. Когда в дверь позвонили, я открыл, не задавая лишних вопросов.

— Здорово, — сказал пацан, и я узнал его голос. Ночью звонил мне он.

— А мой помощник разве не у тебя?

— Кто у вас помощник?

— Как кто? Этот… Аспирант. Он обещал, пала, быть в двенадцать.

— Мне тоже обещал. Скажите, а как вас зовут?

Пацан задумался на всю свою голову.

— Меня? Меня. В этом проекте меня зовут Штангист, — он прошёл в спальню.

— Слушай, как тут можно жить, пала? Ты когда ремонт делал?

— Ремонт делал сосед сверху одиннадцать лет назад. Когда залил квартиру горячей водой. Тогда ещё горячая вода была. А он к мойке шланг прикрутил своими руками, которые у него не совсем оттуда растут. И гайку сорвало. Ремонт сосед делал теми же самыми руками.

— Да, руки у твоего соседа, пала… А давай мы их ему в дверь заложим — пальцами.

Предложение показалось мне симпатичным, но я его не принял.

— Не надо, пусть будет как есть. Вы лучше работу давайте.

— Работу Аспирант принесёт.

— А где Аспирант?

Штангист прикидывал, смотрел на часы, пожимал бровями, но так ничего и не прикинул.

— Хрен его знает, этого Аспиранта. Он всегда, пала, опаздывает. Даже в сауну, даже в кабак, даже к девкам.

В половине второго на такси приехал Аспирант.

— Извините, дела, — сказал он.

— Да какие у тебя в хуя дела? — сказал Штангист.

Аспирант улыбнулся.

— Итак.

Он вытащил из кожаного портфеля кожаную папку. Открыл.

— Пятьдесят восемь страниц. Удостоверьтесь и распишитесь. Вот здесь.

Я пролистал папку. Расписался. Аспирант снова полез в портфель и вынул мобильный телефон.

— Это вам.

— Зачем? У меня есть.

— Этот — на время осуществления проекта. В его памяти два номера — мой и моего помощника.

— Это кто у тебя помощник? — вмешался Штангист. — Это я у тебя, пала, помощник? — Штангист захохотал. Аспирант улыбнулся.

— Если будут вопросы, звоните. Если будут вопросы у нас, позвоним мы. Для других целей этим телефоном, пожалуйста, не пользуйтесь.

Он вызвал такси.

— На хера тебе такси? — возмутился Штангист. — Я ж на тачке.

— Мне в другую сторону, — сказал Аспирант и откланялся.

А Штангист остался и предложил мне как следует выпить. Я сказал, что у меня теперь очень много работы. Если выпивать — в сроки могу не уложиться.

Штангист обиделся:

— Ну у всех, пала, понты. У одного дела, у другого срока. А народ страдает.

Он ушёл по-английски не прощаясь и по-русски матерясь, завёл свой джип и отъехал, и затерялся среди других таких же джипов в дебрях каменных джунглей.

Глава 9Путь на запад начинается с востока

За несколько дней до того, как я подрядился писать книгу от имени Шефа, кончился год, отпущенный нам с Элей германским командованием. И Эля двадцать пятого мая уехала. В день рождения Игоря, кстати. Игоря и моей кошки. Кошка тоже родилась двадцать пятого мая. Только кошка — год назад, а Игорь — гораздо раньше. И я о нём в этот год забыл. Потом уже вспомнил, позвонил, но дома никого не застал, а говорить с автоответчиком у меня не получается.

Да, Эля уехала. А весь предыдущий год она меня убеждала всеми силами и средствами. Я, сколько мог, держался. Давно взяв анкеты, всё не знал, решусь на отъезд или не решусь.

Эля говорила: «Это когда-то уезжали навсегда. Безвозвратно в полном смысле слова. А сейчас не эмиграция, а туризм. Туда-сюда катайся, живи, как хочешь. Никому до этого нет дела. Особенно если ты денег не просишь, а сам их зарабатываешь».

Я её слушал и соглашался. Что мне ещё было делать? Навсегда, безвозвратно, я бы не поехал, а остался. Мне навсегда нельзя. У меня тут могилы. И сын. И дочь. Пусть жены бывшей сын и дочь, а не мои, а всё равно мои. Пятнадцать лет я с ними. Как же не мои? И язык — мой. Мне же нужно, чтобы он звучал. Фоном чтобы шёл. Ритмы его нужны, синкопы с форшлагами. Но об этом я уже молчал. Думал — да, думал постоянно. Но — молчал.

А Эля говорила: «Будем приезжать. Жить будем, как люди, в европах, а сюда будем — приезжать». Я говорил: «А муж твой?» На что Эля отвечала: «Он мне давно не муж, и ты это прекрасно знаешь». «Но разводиться же с ним придётся?» «Придётся. Вот вывезу его и сразу разведусь. А там и ты подоспеешь».

Я понимал, что сразу ничего не бывает. Но в марте у Эли появился ещё один аргумент, самый последний. В марте она забеременела. Хотя вполне могла сделать это и раньше. Однако получилось не раньше, а вовремя.

Честно говоря, я от себя такого уже не ожидал. И никто, думаю, не ожидал от меня ничего подобного. Всё-таки не каждый рожает себе детей на шестом десятке. Далеко не каждый. Все мои знакомые ровесники — когда Эля уже родила — звонили и говорили примерно одно и то же: «Нет, — говорили они, — мы давно способны только на внуков. А на детей… На детей не способны».

Я тогда все их восторги и удивления снисходительно принял и пришёл к такому умозаключению: «Пока ты способен делать то, чего сам от себя не ожидаешь, всё ещё поправимо. Всё в порядке».

Эля, видимо, к тому же умозаключению пришла намного раньше меня. Прощаясь, она сказала:

— Давай, собирайся потихоньку. Приедешь — как-нибудь соединимся. Там это всё будет проще. А я, пока ты едешь, ребёнка тебе рожу.

— Ты только двойню не роди.

— Почему нет? Там на детей помощь дают.

— Помощь дают. Но почему ты считаешь, что там всё будет проще?

Тут Эля была не оригинальна. Почти все считают, что жить там проще. Мне самому так казалось. Но я всегда понимал, что могу ошибаться, поскольку был в Германии всего один раз, в апреле девяносто седьмого года, то есть давно. Да ещё в качестве приглашённого на литературные чтения автора. Какие выводы можно после этого делать? В памяти у меня осталось нечто поверхностное, неглавное для повседневной жизни. В том числе, и не имеющее к Германии отношения. Например, то, что на дойчмарки, там заработанные, я купил себе компьютер, сотку. Которая и стоит сейчас передо мной.

Но помню я, конечно, и другое. Правда, всё оно из разряда «помнить-то помню, а что толку»?

Первое впечатление от зарубежья настигло меня ещё в аэропорту, когда я понял, что в туалет нужно ходить по ту сторону нашей границы, даже если это «по ту» находится в самом Борисполе. Но это так — заметка на полях. А вот Люфтганза меня действительно поразила: попав на нашу гостеприимную землю минута в минуту, она прекрасно задержалась с вылетом, так как багаж погрузить вовремя мы не успели, зарегистрировать и обшмонать пассажиров за два отведённых под это дело часа — тем более, ну и вообще — что значат для нас какие-то двадцать пять минут опоздания? Для неё — Люфтганзы в смысле — они тоже ничего не значили, и в воздухе Люфтганза газанула, наверстала упущенное нами на земле и села, как положено, — в означенном месте и в означенное время. Но это позже.

А пока я видел, как на нашей территории меняются немцы. Это во Франкфуртском аэропорту, где самолёты сыплются с неба, как горох, а служители ездят по зданию на электромобилях, они будут спокойно читать дармовую прессу, запивая её дармовым, люфтганзовским, кофе (чаем, колой и т. д.), и не будут никуда торопиться в уверенности, что за пятнадцать минут в самолёт успеют войти все триста пассажиров. В Киеве же они за полчаса выстраиваются в живую очередь, стоят, переминаясь, в затылок друг другу, выяснив предварительно «кто крайний», и вытягивают свои немецкие шеи, и не могут оторвать своего немецкого взгляда от картины погрузки их багажа нашими грузчиками. Они хватаются за сердце, почки, печень и что при этом думают, и в каких выражениях — нашему человеку не догадаться, даже если он мыслитель.

Вздохнули немцы только на борту своего самолёта. Здесь они снова стали людьми и начали звучать гордо. Здесь они были дома.

Дома в немецком самолёте были и канадцы, и американцы, и прочие французы. Дома чувствовали себя даже мы. Вернее, мы чувствовали себя в гостях — и поэтому лучше, чем дома. Мы здесь, несмотря на свою безъязыкость и чужеродность, были желанны и почти любимы. Ведь если бы мы не были желанны и любимы, разве стали бы подавать нам такое пиво (вино, коньяк, шампанское, соки, воды, и иные жидкости), такой обед, такой кофе? Конечно, за всё уплачено, но самый лучший кофе в Германии я пил именно в самолётах. В остальных общедоступных местах — это был тот ещё напиток тех ещё богов. У нас такой продают на Озёрке в базарный день и в вокзальном буфете до и после полуночи, когда милиция уже спит.

Зато в их аэропорту кофе я наливал себе в коричневые одноразовые чашечки. Они стояли стопками, как горшки в «Операции Ы», и когда человек, выпив кофе, выбрасывал в урну такую великолепную чашечку, мне хотелось украсть их все, увезти на родину, которую не выбирают, и подарить своим лучшим друзьям и подругам — чтобы они пользовались ими в торжественных случаях, принимая самых дорогих гостей. Не знаю, что, но что-то не позволило осуществить мне этот проект (О!). Я наблюдал, как прекрасные чашечки летели в урну, и мою подкорку подтачивал вопрос: «Где, спрашивается, хвалёная немецкая экономность?»

То есть экономности (если забыть о чашечках, что невозможно) хватало. К примеру, мыла в душе лежал такой кусочек, что носки постирать ни за что не хватило бы. Один ещё куда ни шло, а два — ни за что. А за вечер встречи, устроенный в нашу честь, с нас же высчитали по двадцать марок. Ну не свинство ли?

Какие ещё познания я приобрёл? Что из приобретённого могло пригодиться мне в будущей иммигрантской жизни? Очень немногое.

Вот, допустим, узнал я, что мелочи в Германии превыше всего. И о них нужно знать. Для собственной же пользы. Что автоматы, продающие билеты, установлены только в первых вагонах берлинского трамвая, нужно было знать. Когда и какую кнопку нажимать, и что в них запихивать, тоже знать было нужно. Скажем, монеты, меньше десяти пфеннигов, автоматы не жрали. Хотя сдачу с полусотни марок давали беспрекословно. Не мешало знать также, что денег на билет жалеть не следует. Несмотря на то, что стоил он очень дорого. Штраф за безбилетный проезд был вообще бесчеловечных размеров.

Знать нужно и где продают дешёвую еду, одежду, чип-карты, где меняют валюту, где стоит телефон-автомат. Всё это в столице объединённой Германии — совсем не на каждом шагу.

Кстати, о телефонах. Шестнадцатого апреля я звонил родителям. Поздравлял их с днём рождения. Слышно было так, как по телефону слышно вообще не бывает. А звонил я — чтобы было дешевле — не из номера, а из обыкновенной телефонной будки. То есть, по моим представлениям, я звонил из совершенно необыкновенной телефонной будки — жёлтой и звуконепроницаемой, с не выбитыми стеклами, без характерного запаха вчерашней мочи внутри. А возможность позвонить из неё в любую страну мира! Тогда для меня это было настоящим чудом. К счастью — не обошлось без лёгкого идиотизма. Стоимость разговора со Штатами в будке была, а кода страны — не было. Хотя любые другие коды — были. Возможно, все немцы и так знали код США. Но я-то его не знал. И рылся — просто уже ради интереса — в толстенных телефонных книгах. Они висели на специальных кронштейнах. И были достаточно растрепанны, но не украдены.

Вот, пожалуй, и всё… Ну, запомнил я ещё посещение ресторанчика — на улице, между прочим, Чайковского, — запомнил, как хорошо жилось мне в гостинице. Но от этого точно уж никакого проку. Одни приятные воспоминания.

Да, в ресторанчике официант с лицом карибского пирата ничего не записывал. Приносил заказ — и всё. А потом на выходе спрашивал у каждого, что тот ел и пил. Каждый — а нас было человек пятнадцать — отвечал, он — идиот — верил, выбивал чеки и говорил, сколько платить. И если ты не очень понимал немецкий, ты просто давал ему бумажку покрупнее. Он брал, сколько надо плюс пять, что ли, процентов на чай. Без обсчёта. Единственное, что меня хоть как-то успокоило, это объяснение одной переводчицы. Она сказала, что в других ресторанах официанты всё записывают. А здесь он видел, что мы пришли с завсегдатаями, заслужившими доверие на протяжении лет — и верил не столько нам, сколько им.

А о нашей маленькой гостинице знатоки сообщили нам, что во времена Восточной Германии сюда ездили партийно-комсомольские деятели двух дружественных стран — СССР и ГДР — трахать фигуристок. Почему фигуристок, а не кого-то другого, знатоки не сообщили.

Номера здесь и в самом деле выглядели функционально: широкая кровать — одна, стол — один, стул — один, так что гостью удобнее всего посадить на кровать. Работали в гостинице муж и жена. Они же ею владели. Чистота тут стояла, как в реанимации, санузел не только сиял, но и пах. В смысле, чем-то неуловимым и ласкающим нюх. А немецкая туалетная бумага принципиально отличалась от нашей. Своей пупырчатостью и многослойностью. Всех преимуществ такой бумаги описывать не буду, они в прямом смысле ощутимы.

В шесть утра можно было выходить завтракать. Поесть следовало до десяти. Но и в одиннадцать тоже можно было поесть. К сожалению, на себе из столовой ничего просили не выносить. Говорили — не принято. А там столько всего подавали на завтрак, что вполне хватило бы на ужин и обед. Поэтому я приходил завтракать с салфеткой или с куском туалетной бумаги. Чтобы не класть еду непосредственно в карманы. Впрочем, достаточное количество еды имело автономную упаковку, и это облегчало задачу. А хозяева, небось, думали, что колбаски, паштет, сыры и остальное русские писатели поедают вместе с упаковкой. И считали, что нам, малоцивилизованным, это простительно. Возможно, они говорили друг другу: «А-а, пусть! Лишь бы по-крупному не воровали».

К сожалению, воруют или не воруют сами немцы, я так и не выяснил. Телефонные книги в будках висели, зонтики в вестибюле гостиницы стояли — бери не хочу. И никто не хотел. А велосипеды у магазинов пристегивали к специальным стойкам. Значит, боялись, что могут их спереть.

Да, забыл. Вот это как раз знать не повредит всем — и туристам, и эмигрантам, и прочим категориям граждан, собирающимся пожить в Германии. И у немцев техника ломается! Как миленькая. Когда я улетал, на въезде в аэропорт Tegel сломалось табло. Оно указывало, откуда какой самолёт отправляется — чтобы к терминалу можно было прямо на машине подъехать.

Правда, немцы не растерялись. Они поставили под табло самых красивых девок, каких только смогли найти в своей столице, и те тормозили все машины, спрашивали, на какой рейс у пассажиров билеты, и показывали, в какой сектор сворачивать. Чтобы им, не дай Бог, не пришлось проехать лишних двадцать метров.

А в целом, что-то было в моей поездке очень хорошо, что-то — не очень. «Не очень» в основном наступило по возвращении. Когда посмотришь на чужую жизнь, хочется как-то подправить свою. А это невозможно. Естественно, расстраиваешься. Не прикажешь же себе не расстраиваться. Не прикажешь.

Но желания там жить у меня не появилось. Нет, не появилось. Почаще приезжать — я бы с превеликим удовольствием. И мне было жаль, что это практически несбыточно — как бывает жаль всего того, что несбыточно.

Глава 10В одиночку

Ладно, проехали. Кто знает, что сбыточно, а что нет!

Итак, я влип в проект. Влип, пала, всеми четырьмя. Но как ни парадоксально, эта паршивая работка стала для меня чуть ли не подарком судьбы. Без неё мне, конечно, тоже было чем заняться в гордом одиночестве, но с ней… У меня совсем не оставалось свободного времени суток. Что и требовалось. Как от суток, так и от меня.

Три-четыре часа в день я учил язык.

Кроме того, редактировал еврейскую газетку.

Кроме того, опять же редактировал еврейский и окололитературный сайты.

Кроме того, подрабатывал, пиша для других, общедоступных, так сказать, изданий.

Кроме того, умудрялся писать что-то такое для себя. Правда, мало. Совсем мало. Но всё-таки умудрялся.

Ну, и кроме всего этого прочего, я же ещё бегал по всяким конторам. От ОВИРа и военкомата до таможни и ветслужбы.

Тем не менее, у меня хватало времени для переживаний по поводу того, что я, бедный-несчастный, совсем теперь один, без Эли. И сколько буду без неё — тогда, в конце мая, — никто не знал. Сведущие люди говорили, что земля обетованная Гессен присылает вызов через четыре месяца. Я написал в анкете, что страстно желаю в Гессен. Но никто не обязан был учитывать мои желания. То есть их могли учесть, могли не обратить на них никакого внимания. А мне нужно было уехать как можно скорее. Теперь я хотел и морально готов был ехать. Эля меня морально подготовила. Она уехала, когда до рождения нашего с нею сына оставалось чуть больше полугода. И я всё время думал: «Жаль, родители не узнают о внуке. Они хотели, чтоб он у них был. Как у всех нормальных стариков». Но деды мои внуков не дождались, родители не дождались и я, скорее всего, не дождусь.

Может быть, моему малолюдному пересыхающему роду так за что-нибудь определено — вяло тянуться, продолжаясь, но чтоб предки об этом не знали?

А о моём отъезде — если не считать художника Колючего — очень долго знал всего один человек. Эмма Неродченко. Это к ней я ходил третьего января, когда мама упала в ванной. Не сказать ей — я не мог. Во-первых, трудовая книжка и печать хранились у неё, а для того, чтобы подать документы на выезд, и то, и другое нужно было иметь в своём распоряжении. Во-вторых, мы много лет делали с ней вышеупомянутую еврейскую газетку, были в очень хороших отношениях, и от неё я мог себе позволить ничего не скрывать. И не скрывал. Она же никому ничего не говорила, пока я сам не сказал. В самый последний момент.

Когда работаешь в еврейской газетке, о том, что ты едешь жить в Германию, лучше не распространяться до последнего. Это в еврейских кругах не только не приветствуется, но и сурово осуждается. Что, в общем, объяснимо. Забыть шесть миллионов жизней — трудно. Тут, как говорится, двух мнений быть не может. Но я видел бывших узников гетто и женщину, два года своего детства прожившую в погребе, и они говорили: «Забыть нельзя. Как это можно забыть? Но перекладывать вину на нынешних немцев тоже нельзя, поскольку они так же ни в чём не виноваты, как не были виноваты те шесть миллионов». Не знаю, почему они это понимали, а евреи-профессионалы — нет. Я вообще заметил, что люди, сделавшие из своей национальности профессию, — ни черта в жизни не понимают и понимать не хотят. Зато они многое и многих не любят. Профессиональные русские профессионально не любят евреев, украинцев и много кого ещё, профессиональные украинцы так же профессионально не любят русских и, само собой, евреев, а профессиональные евреи профессионально не в восторге от русских и украинцев, плюс к тому они терпеть не могут уезжающих «в страну, в которой мог появиться Гитлер». Как будто жить там, где могли появиться Ленин, Сталин и прочая сволочь мирового масштаба, лучше.

А тут, как специально, незадолго до меня на родину Шиллера и Шумахера с еврейского идеологического фронта дезертировали три проверенных бойца. Один — лектор по Холокосту. Он выступал на эту тему перед общественностью и в прессе. Другая заведовала возрождением и небывалым подъёмом еврейского самосознания на всём востоке страны. Третья несла еврейскую культуру в массы, устраивая на улицах и площадях ежегодные фестивали с песнями и танцами. Назывались эти самодеятельные фестивали неожиданно: «Еврейская мысль сквозь века». И всех, кто работал евреями, особенно высокопоставленными, эти беглецы раздражали. Так что я, от греха подальше — ну, чтоб не попёрли с работы раньше, чем мне это понадобится, — свой отъезд не афишировал. А уж когда мне повезло временно продаться Шефу, я и вовсе затаился.

Только с сыном поговорил. Встретились с ним у того же фонтана, зашли в уличное кафе, купили много пирожных и сока. Санька, несмотря на всю свою взрослость и сто девяносто сантиметров, больше всего на свете любит сладкое. Он любит его даже больше своего компьютера. Под сок я ему всё и выдал. Я сказал:

— Ты понимаешь, что я остался совсем один? У тебя своя жизнь, у Натки и у мамы своя. Правда, у меня есть Эля. Но она — уехала.

Санька с Элей был давно знаком. Я хотел, чтобы они были знакомы, и познакомил их. Он отнёсся к её существованию спокойно. И он сказал:

— Я понимаю.

— Это не всё, она беременна, — сказал я.

— Круто, — сказал Санька.

Ещё я спросил у него, не пойдёт ли он жить в квартиру моих родителей, которая всё равно ему завещана и принадлежит. И он сказал:

— Пойду. Конечно, пойду.

А в остальном, время шло однообразно, без рывков и торможений. Deutsch и работа до тошноты, работа и до тошноты Deutsch. Эля писала сообщения. Я отвечал. Спасибо, Стеклов подарил мне на пятидесятилетие мобилку. Сказал:

— Чтобы ты всегда был на связи. А то искать тебя — надоело.

Я считал, что мобилка нужна школьникам, бандитам, бизнесменам и прочим руководителям, а мне она не нужна. Мне от домашнего телефона не всегда скрыться удавалось. Теперь я был благодарен Стеклову. SMS — это та же телеграмма. Посылая две-три телеграммы в день и получая на них ответы, чувствуешь, что связь с адресатом не прерывается. В общем, мобилка, она иногда сближает. И делает мир ещё теснее. Хотя лучше — и она не делает.

Письма Эля тоже писала. Но редко. Письма шли недели по три, и вся информация в них, благодаря тем же SMS, успевала устареть. Правда, она прислала мне «фотографию» будущего сына. Ей сделали УЗИ, и она вложила снимок в конверт.

— Копия ты в юности, — написал я в ответ и ошибся.

Когда работа и Deutsch совсем уж доставали, мне звонил художник Колючий. Так всегда совпадало. Я выезжал в центр, и мы встречались. У кого-нибудь в мастерской. Или в литмузее. Или у того же фонтана. Мы брали дешёвого винца в ближайшем гастрономе и разговаривали. То есть разговаривал больше Колючий. Я больше слушал. Отдыхая. Я люблю разговаривать с Колючим. Потому что Колючему не нужно возражать. Я с ним практически во всём и почти всегда согласен. Когда я говорю с другими, я только и делаю, что возражаю. Или не участвую в разговоре, так как постоянно, без передышки, возражать — утомительно.

А когда выпивать и разговаривать не хотелось, мы шатались по городу пешком. Я никогда не жил в таком месте, чтобы можно было выйти из дому и пешком погулять. Мне всегда для этого акта нужно было сначала куда-нибудь ехать. А там, где жил я, там можно было только посидеть. Если скамейки пустовали и если они вообще были, эти скамейки, если их не разнесли в буйном веселье дети и юноши нашего образцово-показательного микрорайона.

По воскресеньям приезжали Штангист и Аспирант. Штангист ложился на диван и читал то, что я написал. В некоторых местах он по своему обыкновению хохотал, иногда покашливал и сморкался.

Аспирант говорил:

— Зачем ты себя насилуешь? Чтение — это же не свойственная тебе функция организма.

— А мне нравится, — говорил Штангист. — Даже больше, чем газета «Спид-инфо».

Аспирант принимал у меня документы, выдавал новые, записывал файл на диск и в ноутбук. После этого Штангист протискивался к компьютеру и просил:

— Дай, я нажму. Дай, я.

Аспирант улыбался. Пропускал Штангиста к клавиатуре. Тот прицеливался, жал толстыми пальцами «Shift-Delete» и страшно веселился, когда файл исчезал.

Сразу скажу — несмотря на таких работодателей, я всё успел сделать к сроку. Успел, несмотря даже на то, что устроил себе четыре выходных дня. Тридцатого ноября я сдал им последнюю главу эпопеи. Первый её том состоял из двух частей и назывался «Путь наверх», второй — тоже двухчастный — «Жизнь наверху». Название книге дал я — для смеху, — но оно прошло на ура!

Вручая мне очередные пятьсот баксов за ноябрь, Аспирант сказал:

— Давно хочу сказать. Название Шефу понравилось особо, и он просил вам это передать.

После такой высокой оценки самого Шефа я уже не мог пойти на попятную и изменить название.

Теперь мне осталось только ждать. И ждать мне осталось недолго. Рано утром шестого декабря я уезжал. А перед отъездом ты попадаешь в такой период нежизни, что ли. Ты уже не живёшь здесь и ещё не живёшь там. Тебя уже ничего не связывает с этой жизнью и ещё ничего не связывает с той. Ты — в ожидании. Когда эта жизнь уйдёт, а та, иная, настанет.

«Ну, кинут, так кинут, — думал я, ожидая. — Как бы там ни было, а три тысячи я положил на карточку, и Эля их уже сняла. Три тысячи — это ведь огромные деньги».

Но волновался я зря. В тот же день Шеф мне позвонил. Вернее, он позвонил уже завтра, в час ночи. Похоже, это излюбленное время шефов всех времён и их приближённых.

— Александр Семёнович? — сказал он.

— Да, это я, — сказал я.

— Читаю свою книгу — он сделал многозначительную паузу, — и плАчу! С вами уже расплатились?

— Пока нет, — сказал я.

— Сейчас расплатятся. И если у вас когда-нибудь возникнут какие-либо проблемы — обращайтесь. Помогу, чем смогу.

Хотел я тут же попросить у него телефончик, да раздумал. За ненадобностью.

Через десять минут в мою дверь кто-то застучал. Не то кулаками, не то ботинками.

— Открой, пала, это Штангист.

Я открыл.

Штангист, как обычно, прошёл в спальню, сел на мою постель штанами, вынул из кармана пачку зелёных денег и стал от неё отсчитывать. Отсчитал пятнадцать бумажек, остальное вернул в карман.

— Пересчитай.

Я пересчитал.

— Спасибо.

— Вам спасибо, пала, — сказал Штангист и: — Ну, теперь-то, — сказал, — выпьем?

— Теперь давайте, — сказал я. — Теперь можно. А чего это вы со мной на «вы»?

И тут Штангист сказал:

— Хорошо пишешь, пала. Уважаю.

И ещё он сказал:

— Меня Петей зовут. Петром.

Напились мы с ним в эту ночь — как свиньи! Утром я полез в карман за сигаретой и обнаружил там телефон.

Я позвонил Штангисту. Он сказал:

— Ну напились мы с тобой — как свиньи, я ничего не помню!

— Зато будет, что вспомнить в старости, — сказал я и сказал: — Вы забыли забрать у меня телефон.

— Да оставь ты его себе, — сказал Штангист. — У нас этих телефонов — как грязи.

Глава 11Четыре выходных дня

Отъезд ещё только где-то там маячил, работа над юностью Шефа была в полном разгаре, а мне уже хотелось со всеми прощаться. Меня прямо зуд прощальный охватил и терзал. Но в городе ни с кем прощаться было нельзя. Да особенно и не с кем мне было в городе прощаться. А если прощаться с кем попало, через неделю о твоём отъезде будут знать все кому не лень. А я же держал это в страшной тайне. Слишком мне хотелось получить заработанное. И в газетке доработать тоже хотелось. Опять же из-за денег. Пропади они пропадом.

И я решил, что нужно съездить в Москву. Всё равно я собирался туда перед отъездом. Не мог же я уехать, не попрощавшись с друзьями. Все главные, так сказать, друзья — ну, кроме Колючего и ещё буквально двух человек — у меня в Москве. Уже больше двадцати лет я тут, а они — там. Может, потому столько лет мы и ходим в друзьях, что видимся не часто. И не из-за чего нам ссориться, и не успеваем. А может, и другая тому причина.

Я собрался выехать в воскресенье, после сдачи очередных глав тетралогии, а вернуться в четверг. И за три дня навалять то, что должен был писать неделю. С газеткой всё тоже складывалось. Поскольку в понедельник номер уходил в типографию, и сама собой образовывалась некоторая пауза, регулярный запланированный передых. Что касается сайтов, то их в качестве веб-мастера вёл Санька и его познаний в русском языке вполне хватало, чтобы вместо меня отредактировать срочные материалы. А несрочные — четыре дня полежат, не прокиснут.

В субботу позвонила Эля:

— Ты там не очень, — сказала, — прощайся. Будешь приезжать. Все приезжают и ты будешь.

Я обещал ей прощаться не очень.

Москва встретила меня с распростёртыми объятиями, но излишне официально. Как только я вышел из вагона, ко мне подошли два ярких представителя государственной власти. В смысле, пара вокзальных ментов. Знаете, бывают вокзальные проститутки, а бывают вокзальные менты. Так вторые гораздо хуже.

— Ваши документы, — сказал один мент.

Я дал ему украинский загранпаспорт с трезубцем на обложке. Он долго его изучал сам, затем показал напарнику. Сказал: «Ты смотри, хохлы дают — и загранпаспорта у них есть, ну прямо как настоящие».

— Ваша регистрация? — спросил он уже у меня.

— Я же только из вагона вышел.

— Ваш билет?

— В паспорте.

Он нашёл билет и довольно долго его читал. Закрыл паспорт:

— Имя!

— Моё?

— Ну не моё же.

— Александр.

— Отчество!

— Семёнович.

Мент подумал, о чём бы таком ещё спросить, чтобы я раскололся. Ничего путного не придумал и со словами «ну ладно» паспорт мне вернул.

Весь первый московский день я занимался тем, что собирал гонорары. Скопившиеся за полгода моего здесь отсутствия. И со сберкнижки тоже снял я почти все деньги. Зачем мне здесь деньги на книжке, если я не знаю, когда попаду сюда в следующий раз?

После сбора урожая я сказал Игорю:

— Где бы нам посидеть? Чтобы и хорошо, и по карману. В смысле, по моему карману.

Игорь сказал:

— Если ты не против, можем посидеть у меня.

Я был не против. Договорились на завтра. Завтра всех вроде устраивало. И я начал готовить отвальную. Наделал каких-то бестолковых покупок. Каких-то колбас-ветчин-маслин-огурцов. Купил водки и грузинского вина, которое, как мне потом объяснили, было не настоящим, но всё равно грузинским и удобоваримым. И Алла его всё-таки пила. Она среди нас была единственная дама, и вино предназначалось ей.

Вечером Игорь сказал:

— Слушай, Андрей в Москве. Ты хочешь, чтобы он тоже пришёл?

Я сказал:

— Как я могу не хотеть? Тем более он старый опытный «немец». Может, чего посоветует.

Все пришли с водкой. Хотя я просил. Я всех убедительно просил. Но мою просьбу проигнорировали. И выпить всё это на фоне сымпровизированной мною закуски было немыслимо. Но мы особенно и не стремились. Мы отбраковали ту водку, что попроще (на потом), и начали с литровой бутылки «Русского стандарта», которую принёс Саша.

Вадим водку очень хвалил. Игорь пил её привычно, как любую другую. Генка и Лёша говорили, что надо её побыстрее закончить и приступить к той, что на берёзовых почках. А Саша с Андреем её не пили. Они с некоторых пор совсем не пили спиртного, абсолютно, ни капли не пили. И к этому невозможно было привыкнуть.

Разговор завязался сначала интеллектуального свойства и почему-то о Мицкевиче. Я говорил, что он за всю жизнь писал всего-то года четыре. А Вадим делал в своём уме расчёты и возражал, что за пятнадцать он ручается. Я не слишком спорил. Вадим лучше знает про Мицкевича и прочих мировых классиков. Вадиму в таких делах нужно верить.

На половине бутылки зашёл Яша. И принёс пачку журналов «Магазин».

— Вот, забрал из типографии.

— Последний номер, — сказал Игорь. — Закрываемся.

Он распечатал пачку.

— Нате, — сказал он мне и Андрею. — Вы тут тоже есть.

Я открыл журнал. Там было написано: «Всем спасибо. Все свободны».

— Сюрприз, — сказал я.

— Да уж, — сказал Яша.

И все начали говорить «жалко, журнал был хороший». А Игорь говорил:

— Поднадоел он мне за столько лет, нет драйва. Да и денег фактически нет.

Мы выпили за упокой «Магазина» и за то, чтобы мне там, среди гуннов и тевтонов, было хорошо.

— Ну хоть чтобы лучше, чем «Магазину», — сказал Генка.

А Игорь сказал:

— Как будет по-немецки хенде хох?

— Смешно, — сказал я.

В какой-то момент Игорю позвонили — я думаю, «Стандарт» к тому времени уже кончился. Он объяснил в трубку, как заехать во двор. Потом сказал нам «я скоро» и ушёл. И общая беседа понемногу распалась на несколько, так сказать, частных.

Андрей говорил со мной о жизни в Германии, о том, к чему надо быть готовым в первые дни, чтобы стресс был не таким сильным.

— Но вообще, — говорил он мне, — эмигрантский стресс проходит. Лет через восемь.

— Ты меня обрадовал, — говорил я ему, — я думал, он не проходит никогда.

— Просто я не хотел тебя запугивать, — говорил Андрей.

Говорили мы по отдельности, но выпивали всё ещё вместе. И всё ещё за меня и за мою тамошнюю новую жизнь. Я после каждой рюмки клал Лёше на тарелку корнишон или маслину. Он каждый раз говорил мне:

— Большое спасибо.

Саша отвечал Алле на какой-то её вопрос. На какой — я не слышал. Но что-то по поводу романа. Он уже знал, что написал хороший роман. И я это знал — он присылал мне роман по e-mail, и я читал его прямо с экрана. А остальные пока не читали. И не могли поддержать предметный разговор. Возможно, не хотели говорить о том, чего не знали, а возможно, не верили, что роман по-настоящему хороший. В это же всегда бывает поверить трудно — в то, что не просто хороший, а по-настоящему хороший. Правда, удивлялись все: «Тридцать печатных листов? За год?! Тут не каждый год прочитываешь столько, а написать…»

Я отвлёкся от того, что говорил мне Генка, и сказал:

— Выпьем, чтоб роман хорошо прошёл.

Все услышали меня и сказали:

— Выпьем.

И все выпили. Кроме Саши и Андрея. Потому что Саша и Андрей не пьют спиртного. Не от хорошей жизни не пьют, но это неважно — от чего.

А у Генки дела шли не ахти как. Газета, где он работал последние годы, приказала долго жить, не заплатив своим сотрудникам довольно много денег. Месяца через два на том же самом месте как-то сама собой образовалась другая газета. Но Генка туда уже не пошёл.

— Люди там остались те же самые, — говорил он. — От перемены названия газеты люди не меняются.

Конечно, он считал, что без работы не останется. А вышло так, что остался. И никто ему не помог. Генка сначала обиделся на всех, потом решил, что никто ему ничего и не должен. Сидел дома, в своём не очень Тёплом стане, в Москву выезжал редко. Пытался делать какие-то халтуры. Иногда это ему удавалось, иногда не удавалось.

Вернулся Игорь.

— Вот, — сказал он. — Это тебе. — И протянул мне толстый красный том.

Я посмотрел название. «Афористика и карикатура».

— Что это?

— Антология, — сказал Игорь. — Тут есть твои фразы.

Как выяснилось, сегодня утром его попросили выступить на презентации этой антологии. Он говорил, что сегодня никак не может, но его очень просили. Поэтому Игорь смотался туда, быстренько выступил и быстренько вернулся. И притащил мне экземпляр антологии.

— Опять сюрприз, — сказал я.

И мы выпили за этот сюрприз тоже.

Постепенно я начал выпадать из беседы, которая опять становилась общей. Наверное, я уже много выпил. И невольно думал о своём.

«Ну что изменит мой отъезд? — думал я. — Сейчас я живу за границей и потом буду жить за границей. Однако же та заграница всем, и мне в том числе, кажется почему-то совсем другой заграницей. Наверно, потому, что на Украине я всё-таки дома, в своей, так сказать, тарелке, а там буду в чужой. И всем там буду чужим. Но, возможно, это и лучше, чем быть получужим, как в нынешнем моём месте жительства. Это хотя бы определённое положение среди окружающих тебя людей: всем чужой — ясно и понятно. И никак иначе быть не может просто по условию изначально.

Вообще, а что человека удерживает в стране, где у него всё не то чтобы плохо, а никак? Некое равновесие жизни удерживает. Как бы там ни было, а она устоялась, идёт каким-то своим знакомым чередом. И к тому, как она идёт, ты уже привык, и с этим ходом смирился, и к нему приспособился. То есть удерживает то, что других людей влечёт: неизвестность».

Вечер незаметно стал ночью. Под конец все вели себя уже так, как вели себя всегда, когда собирались по поводу моего очередного приезда в бывшую столицу нашей бывшей родины. И то, что я скоро уезжаю, было всем привычно. А куда уезжаю — это уже детали второстепенные.

От Игоря мы ехали с Андреем. Я ехал в Выхино, а он в Кузьминки. В метро Андрей продолжил курс молодого эмигранта. Рассказал много такого, чего сам я не узнал бы и за год. Старался не упустить чего-нибудь важного и посоветовать что-то дельное. А когда поезд в Кузьминках стал тормозить, он наклонился и сказал:

— Но ты запомни главное: жить там — нельзя.

Сказал и вышел.

И двери за ним сомкнулись.

Глава 12Прививка от ностальгии

Можно подумать, что у нас жить — можно.

В предотъездных нервотрёпке и беготне, я часто вспоминал последние слова Андрея, те, что он сказал в метро. Вспоминал и жалел, что ничего ему не ответил. Просто не успел придумать, что бы ему ответить. Он же моментально поднялся и вышел из вагона. Но если бы я успел придумать или если бы отвечал ему не тогда, а сейчас, я бы сказал именно это: «Можно подумать, что у нас жить — можно». И объяснил бы, что я имею в виду. Я бы ему сказал: «Понимаешь, в чём дело, люди друг друга не любят нигде, но на западе не любят пассивно, а у нас — активно. Иными словами, там люди не испытывают любви к себе подобным, здесь испытывают нелюбовь к ним. И если от любви до ненависти всего один шаг, то от нелюбви туда же существенно меньше».

А к уезжающим у нас испытывают особую нелюбовь. Суть её, этой особой нелюбви, случайно и по-военному кратко выразила строгая военкоматовская тётка. Ей я сдавал военный билет и ходил к ней трижды, так как она сначала не расписалась, а потом не поставила печать на справке, подтверждающей, что билет я своей стране вернул в целости и сохранности. Зачем моей стране билет запасника в отставке — знает только она сама. А больше никто этого не знает. Наверно, чтобы я не смог доказать там, на западе, что двадцать восемь лет кряду был командиром взвода средних танков в запасе. Хотя зачем бы я стал там это доказывать? И кому? И какой из меня командир? Я за эти двадцать восемь лет не то что танка, я ни одного живого танкиста не видел.

И сдал я, значит, свой билет, получил справку (без подписи и печати), и строгая тётка положила на стойку, отделяющую меня от неё, гроссбух. Чтобы я в нём расписался.

Стойка была для меня высока, свет в кабинете не горел, а на улице из чёрных туч лил дождь. Я становился на цыпочки, щурился, чтобы разглядеть в полутьме, куда поставить свою подпись. И пытался шутить:

— Мало того, что коротышка, так ещё и слепой.

На что строгая тётка ответила без шуток:

— Зато будете жить в Германии.

И за одно за это — что ты будешь, а они вряд ли — тебя не переваривают. И каждый, кто только имеет возможность, делает тебе козью морду, в смысле, прививку от будущей ностальгии. Тебя же гоняют по разным организациям, а в разных организациях сидят разные люди, и цель у этих людей одна — содрать с тебя как можно больше шкур.

И я ходил, и стоял в очереди, чтоб сначала заказать, а через месяц получить бумагу о том, что я не был (или был) судим. Меня выпустили бы за рубежи в любом случае, но бумагу надо было иметь и за неё надо было платить.

В таможенном управлении тоже надо было платить. Чтобы оно, таможенное управление, запломбировало компьютер. По их замыслу они неделю должны были его проверять, чтоб я не вывез в нём никакой ценной для моей страны информации. Каким дебилом нужно быть, чтобы вывозить информацию таким способом — об этом они не задумывались. Но дело не в этом. Дело в том, что никто, ни один нормальный человек, не оставит этим жуликам свой компьютер даже на пять минут, не только на неделю. Поэтому я запихнул пятьдесят гривен в самое интимное место первому попавшемуся клерку, чем сделал этого прыщавого парня бесконечно счастливым. Наверное, он рассчитывал на двадцатку.

Платил я и за то, чтобы печать в паспорте поставили мне не через три недели, а сегодня. Печать влетела уже в тридцатник. И уже не гривен, а долларов. Зато я платил в кассу. Как следовало из бумажки, выданной мне госпожой начальницей, я добровольно оказал ОВИРу спонсорскую помощь в форме порошка для ксерокса стоимостью сто шестьдесят пять гривен семьдесят копеек. В той же бумажке ОВИР сердечно меня благодарил за гуманный поступок.

А с самим паспортом у меня и вовсе получилось… Или не получилось. Так точнее.

В тот день мне глухо не везло — куда бы я ни приходил, нигде не было бланков. Сначала их не было в союзе журналистов. Я хотел поиметь с этого профсоюза сущий пустяк. Никогда ничего не хотел, а тут, значит, захотел. Игорь присоветовал мне получить международное журналистское удостоверение. «По нему все музеи в Европе — бесплатно, — сказал он. — А музеи там — буквально на каждом шагу».

— Это стоит двадцать пять долларов, — сказали мне в союзе.

— Хорошо, — сказал я. — У меня есть.

— Но сейчас нет бланков.

— А когда будут?

— Неизвестно. В эту международную организацию надо взносы платить, а Украина не платит. Вот они и не дают нам бланков.

— А почему Украина не платит? — задал я крайне бестактный вопрос.

— Вы что, не знаете, в стране нет лишней валюты, — объяснили мне.

— Почему лишней? С нас же берут по двадцать пять долларов. Вот их и платить.

— Ну, если бы всё было так просто…

Из союза журналистов я переместился в ОВИР. Где тоже было всё не просто — по старой советской традиции. В ОВИРе не было бланков загранпаспортов. И когда они будут, тоже никто не знал. Все знали, что их нет. Нет даже в сейфе у полковника. Бедный полковник. Представляю, как скучно ему служилось родине без бланков.

Я тут же, далеко от ОВИРа не отходя, вызвонил одну даму, близкую к ментовским кругам.

— Узнай, плиз, — попросил я её, — сколько надо заплатить, чтоб у полковника или у паспортистки в сейфе появились бланки.

Дама тут же узнала. Оказалось, всего полторы сотни долларов.

— Не дам! — сказал я и решил ехать со своим паспортом, срок действия которого истекал через полгода.

И я вот думаю, а что, если бы у меня не было денег всем им платить? И что было бы, если бы в год, когда заболела мама, я параллельно с еврейской газеткой не редакторствовал в глянцевом журнале, не подрабатывал в политической программе у Стеклова провокатором и не получал вполне прилично? Прилично — по нашим, конечно, меркам и понятиям, а по нормальным, общечеловеческим — какие это были деньги! Но спасибо и за них. Спасибо, что на лекарства, на врачей, на еду и на такси — отвезти маму на Космическую и привезти её обратно — у меня было всегда.

Было у меня и на похороны. И на то, чтобы поставить небольшой камень на могиле родителей…

Но дело даже не в деньгах, совсем не в деньгах. А в том — можно или нельзя жить там, где все всех по долгу службы и по велению души активно не любят? Не любят, ну хоть ты тресни!

Глава 13Опоздание на два часа

Провожал меня Санька. И больше никто не провожал.

Накануне пришла бывшая жена, что-то приготовила. Санька с Наткой тоже пришли. Сели за стол. Всё пристойно, как будто всё по-прежнему, всё как раньше. Мне казалось, что они о моём отъезде сожалеют. Когда был под рукой, вроде и не совсем понятно, зачем был, а когда выяснилось, что теперь не будет, вроде и жалко стало. Но теперь жалеть уже было бессмысленно. Теперь нужно было прощаться и желать. И они прощались и желали мне всего: чтобы там — лучше, чем здесь, и чтобы ребёнок был здоров, и тому подобное.

Позвонил Колючий.

— Не грусти, — сказал он. — Там преступности нет, а медицина есть. Там тебя обследуют, новые зубы вставят и всё будет, как в сказке про немцев.

— Я не грущу, — сказал я.

— Твои у тебя?

— Мои у меня.

— Ну, давай.

— Даю.

Часов в десять жена с дочкой поцеловались со мной и ушли, а сын остался. Он будет теперь здесь жить. Сначала здесь жил я с родителями, потом родители без меня, потом я без родителей, а теперь вот пришла его очередь. И слава Богу, что его, и что в этой махонькой, обшарпанной квартирке, где жили и умирали мой отец и моя мать, не будут толочься чужие люди.

Сумок у меня получилось три. Три клетчатые сумки из клеёны. Две огромные и одна поменьше. Я бы взял ещё, но и эти весили сто двадцать кило. А бесплатно провезти разрешалось только пятьдесят. Потом — евро за килограмм. С деньгами же было как обычно. А после того, как я все остатки и заработки положил на карточку, денег стало просто в обрез. И я сто раз отбирал самые нужные мне книги. Отбирал, складывал их в сумки, вынимал. Снова отбирал — уже из отобранных. И так далее. В итоге вышло, что почти ничего я не взял. Только самые-самые, те, которых меня лишать нельзя. Без которых могу я запить, а то и чего похуже. Ну и компьютер тоже я упаковал в одну из сумок. Старую свою сотку. Служившую верой и правдой больше шести лет. Говорил мне Санька: «Не бери её, купи новую машину». Но я взял. И монитор взял четырнадцатидюймовый. К которому и сам я, и глаза мои давно привыкли. Вот книги и монитор с компьютером — из этого складывался вес моих неподъёмных сумок. Остальные вещи были в явном, абсолютном меньшинстве. Это были вещи самой первой необходимости, без них, как мне казалось, обойтись невозможно. Но это только казалось. Потому что и без них свободно можно было бы обойтись.

Итак значит, не считая пакета с едой, вёз я три сумки и кошку. Для неё специально и заранее был куплен на птичьем рынке бокс. И она какое-то время его обживала. Иногда спала в нём целыми днями, иногда просто сидела, укрывшись непонятно от чего.

Вначале микроавтобус долго не приезжал. Мы слонялись с Санькой по квартире, не зная, о чём говорить. Мы ждали. Ждали моего отъезда. И нервничали. Я звонил водителям. Они не отвечали. Потом ответили. Сказали, чтоб я не нервничал и что они грузят в разных концах города моих попутчиков. И опять мы ждали. И всё равно нервничали. Потом они приехали.

Я стал с ними расплачиваться. Неожиданно сумма оказалась больше, чем договаривались. Но деваться было уже некуда. Две сумки снесли вниз водители. Одну — мы с Санькой. Водители стали заталкивать их в багажник, а я поднялся за кошкой. Посадил её в бокс и понёс. Кошка сразу учуяла неладное и заметалась. Я ткнулся Саньке в грудь — выше мне было не достать — и вошёл в автобус. Поднял глаза. В поисках, куда бы сесть.

Первый ряд кресел занимает семейство из трёх человек плюс собака. Точнее, пудель. Мать-крестьянка необъятных размеров, отец — бессловесный старик с трагической лысиной, дочь — уродливая, но беременная. И хорошо беременная. Она видит кошку и говорит пуделю:

— Пупсик, тебе завтрак принесли.

Я говорю:

— Если не хотите, чтобы он остался слепым, держите его крепче.

— Пупсик, завтрак отменяется, — говорит беременная дочь и прижимает своего пуделя к животу матери. Пудель печально скулит. Я сажусь сзади семейства. И мы трогаемся. Я смотрю в окно. Санька стоит. Его длинные руки висят, оттягивая плечи. Он тоже смотрит в моё окно. Мы оба в него смотрим. Автобус медленно едет по разбитой дороге вдоль дома. Я поворачиваю голову. Всё поворачиваю и поворачиваю. До тех пор, пока в шее что-то начинает хрустеть. Дальше ничего не видно. И Саньки не видно тоже.

Кошка продолжает метаться в боксе, бьётся боками о стенки, упирается грудью в дверцу, просовывает наружу лапы. Я выпускаю её, и она впивается мне в плечо когтями. Впивается, прижимается ко мне животом и замирает — стоя, как человек.

Семейство, которое с пуделем, начинает есть сразу за поворотом. Кур, бананы, рыбу, яблоки, конфеты, булки. Всё подряд. Мать угрожает достать селёдку, но не достаёт. Отец ест, кивая головой. Беременная дочь с собакой тоже едят. Потом дочь останавливает автобус и ходит на обочину блевать. Блюёт, возвращается и опять ест.

— Когда я ем, — говорит она, — меня укачивает меньше.

Справа, у двери, сидит пожилой еврей в бейсболке, его жена — на заднем сиденье. Они едят, но меньше. Потому что жена в промежутках спит, а муж привстаёт с кресла и следит через головы семейства и водителей за дорогой. Поднося к глазам театральный бинокль. Иногда он оборачивается, будит жену и говорит что-то вроде: «Мухосрановку проехали». «Где это?», — говорит сонная жена. «Не знаю», — говорит муж. После диалога они что-нибудь съедают, и жена засыпает. Муж опять привстаёт и смотрит в бинокль. Чтобы через какие-нибудь полчаса снова разбудить жену и объявить: «Пятихатовку проехали». И опять жена спросит «где это», и опять муж скажет «не знаю», и опять они достанут что-нибудь из сумки и станут жевать.

При первом же резком торможении я почувствовал, что моё кресло не привинчено. Просто стоит на полу и всё. Какое-то время я балансировал на виражах, чтобы не завалиться вместе с креслом, потом подумал — чего ради я мучаюсь?

— У меня кресло не привинчено, — сказал я.

— Сейчас привинтим, — сказали водители, и автобус съехал с асфальта.

Один водитель лёг на землю, другой стал пропихивать в отверстия кресла и пола болты. А тот, что снизу, навинчивал на них гайки.

Тут я сообразил, что кресло моё приставное, лишнее. Эти ребята говорили, что в микроавтобусе семь мест. С моим креслом их было восемь. Теперь становилось ясно, почему они не дали мне купить билет в кассе — хотели получить всю его стоимость и не делиться с хозяевами своей фирмы.

Последние пассажиры садились в Киеве. Часа полтора мы ехали по городу, из конца в конец, водители постоянно звонили, объясняли, где находятся, и спрашивали, куда ехать дальше. Пока не въехали в какой-то двор. Двор ничем не отличался от моего. Такие же пяти- и девятиэтажки, такие же голые тополя, такая же разбитая дорога. Здесь к нам подсели двое — мать и сын. С собой они везли много больших клетчатых сумок. Часть из них водители запихнули под самую крышу в багажник, уже набитый битком точно такими же сумками, а из части соорудили баррикаду между мною и евреем с биноклем. Мы с кошкой оказались прижатыми к окну. А чтобы выйти из автобуса, я должен был выбраться из низкого кресла, высоко задрать ногу, перебросить её через сумки, затем перетащить через них вторую ногу. При этом держа на руках кошку. Так что выходил я редко. В основном на таможнях. Правда, на украинской таможне я тоже не выходил. И никто не выходил.

Перед украинской таможней водители вдруг заявили, что все должны заплатить страховку. Те, кому до шестидесяти лет — по двадцать гривен, те, кому за шестьдесят — по сорок.

— Мы, конечно, не имеем права вас заставлять, — говорили водители. — Но лучше заплатить. Легче будет с таможенниками вопросы решать.

Предварительно, ещё дома, для «решения вопросов с таможенниками» они собрали с каждого по двадцать долларов, а с меня взяли тридцать.

— За кошку на таможне надо платить отдельно. Кошка — это повод придраться.

— У меня же все документы на неё есть. Зачем я тогда платил за документы?

Водители не имели понятия, зачем я платил не им, а за документы. И настаивали, чтоб им я заплатил также. Настаивали и, конечно, настояли.

Не знаю, платили они или как-то по-иному «решали вопросы», но на украинской таможне нас никто не досматривал. Только сунула в дверь физиономию какая-то баба. Она сказала: «Хай щастыть», — и мы поехали в Польшу.

Поляки заставили всех выйти на мороз. Осмотрели салон, открыли наугад две сумки. Попросили водителей показать багажник. Я подумал: «Сейчас они услышат мой будильник».

— Что есть это? — сказал один поляк почти по-русски.

Водители прислушались и дёрнули плечами, как братья-близнецы.

— Ё-ё, — прошептал один. — Бомба.

— Это мой будильник, — сказал я. — Угличского часового завода. Очень надёжный.

— Где? — спросил поляк.

Я поводил взглядом по совершенно одинаковым сумкам и не без сомнений указал на свою.

— Вы идиот? — сказал поляк.

— Нет, — сказал я. Потом вспомнил Аспиранта и глубокомысленно добавил: — А впрочем… Все мы в некотором роде идиоты.

Поляки ушли. Вряд ли они со мной согласились. Мы вообще были им по фигу. Они шмонали спиртовозов и контрабандистов, везущих в Польшу дешёвые сигареты. А с нас, юдише-беженцев, что толку? С нас взятки гладки.

Кошка вела себя идеально и, я бы сказал, стоически. Она не только ни разу за тридцать шесть часов пути не ходила на горшок, но и есть не просила. Несмотря на то, что последний раз я кормил её днём накануне отъезда. Так положено. На голодный желудок кошки легче переносят дорогу. Уже посреди Польши я дал ей йогурт, и она его без аппетита съела.

Есть и мне не хотелось, только пить. И выйти давно было пора. На очередной остановке водители пошли в кафе. Семейство в полном составе отправилось на поиски туалета, пуделя заперли в автобусе, и он стал скулить и лаять. Я выбрался на свободу с кошкой. Кошка дышала тяжело и прижималась ко мне — пряталась от ветра и от изменившейся вдруг действительности. Я размял ноги. Затекли они жутко.

Через пять минут семейство вернулось, и жена еврея с биноклем спросила:

— Есть?

— Пойдёте прямо, — сказала беременная дочь, — там будет помещение и на нём две буквы — «дубль-в» и «с». Наверно, по-нашему это «эм» и «же».

— Это ватер-клозет, — сказал я. — Туалет с водой иными словами.

— Вы знаете немецкий? — спросила жена еврея с биноклем.

— Это не по-немецки, — сказал я. — С чего вы взяли, что в Польше надписи на туалетах по-немецки?

Жена еврея с биноклем осознала свою оплошность и спросила:

— Вы знаете польский?

Мы с кошкой тоже сходили в найденный семейством клозет. То есть кошка не так сходила, как составила мне компанию, доставив некоторые неудобства.

Вернулись сытые водители. Мы заняли свои осточертевшие места. Жена еврея с биноклем порылась в сумке, достала русско-немецкий разговорник, открыла его на первой странице и внимательно начала читать.

Из Польши в Германию проскочили, не заметив, что «пересекли государственную границу». Просто сдали паспорта польке, а отдал их нам немец. И Германия началась. Началась с хвалёного их автобана. По которому и правда ехать было одно удовольствие. Даже в переполненном микроавтобусе. Даже с голодной кошкой на руках. Даже в полную, совершенно непроницаемую неизвестность.

И вот, микроавтобус повернул, и дорога пошла круто вниз. И уткнулась в город. У заправки остановились. Водители включили свет в кабине, вынули карту и стали думать, как лучше доехать до Банхофштрассе. Наконец, придумали, потушили в кабине свет и поехали. На следующей заправке опять остановились. При помощи жестов и карты уточнили, правильно ли едут. Заправщик при помощи того же самого сказал, что правильно. И через минуту микроавтобус остановился у нужного мне дома. Я запихнул кошку в бокс, перелез через баррикаду и, задев боксом еврея с биноклем, вышел. Водители открыли багажник и стали вытаскивать сумки на брусчатку. Я отбирал среди них свои.

— С вас пять евро, — сказали водители. — За то, что мы в очереди на таможне не стояли. Вы видели, какая там была очередь?

В доме на втором этаже я вижу открытое окно. В нём — женский силуэт.

— Эль, это ты? — кричу я, и окно закрывается. Силуэт исчезает. Свет в окне гаснет.

И тут я слышу: «Поздравляю вас». Это говорит какой-то мальчик, и я понимаю, что это Мишка, сын Эли.

— Что, уже? — говорю я.

— Два часа назад.

— Не успел, — говорю я.

— С вас пять евро, — говорят водители. — Вы слышите, пять евро.

Я отворачиваюсь от Мишки и говорю, чтобы он не слышал:

— Пошли на хуй. Вы и так содрали с меня сколько захотели и везли, как селёдку в банке. И не договаривались мы ни о каких пяти евро.

— Это непорядочно с вашей стороны, — говорят водители, чуть не плача. — Мы же в очереди не стояли, а другие стояли.

— Пошли на хуй, — говорю я. И они туда идут. А мы с Мишкой, надрываясь, тащим мои сумки в квартиру.

Я тащу и думаю, что стал отцом в паршивом, забитом вещами и эмигрантами, микроавтобусе.

И радуюсь, что хоть не в тюрьме, не в больнице и, как говорится, — при жизни.

Вместо эпилога и примечания

И самое последнее, что я хотел… По поводу вышеизложенного. Все имена и фамилии выдуманы, после чего изменены на противоположные. Все описанные события и факты самым наглым образом высосаны из пальца. Ничего подобного никогда не было, нет и не будет. Шефа не было и не будет. Аспиранта — не было и не будет. Таможенников, водителей, врачей, пысьмэнныкив, мэрваськи, памятников, ментов, ОВИРа — не было, нет и не будет. И слава за это Богу.

«А что же тогда было? — думаю теперь я. — Акации хоть были?»

Да, акации — были. Акации точно были.

Царство им небесное.


2003–2004

Неметчина

Часть вторая