Выйдя из пиццерии, я испугался, увидев две машины, кузова которых были наполнены голубыми газовыми баллонами. Это натолкнуло меня на мысль о боеприпасах. Когда же через несколько секунд мимо меня прошли двое красивых парней с похожими на торпеды газовыми баллонами, причем один из них почесывал свои половые органы, баллоны вдруг сразу же представились мне вполне мирными и безобидными. Часто случается, что я смотрю вслед идущей по улице девушке, думая, что это парень. Я долго Разглядываю ее женские ягодицы, затем обгоняю ее, чтобы посмотреть ей в лицо. Когда же я обнаруживаю, что это девушка, а не юноша, я испытываю такую ненависть к этому мужеподобному созданию, что, кажется, готов убить ее прямо здесь, на улице.
У горных племен Южной Африки есть священный обряд, призванный вселить мужество в новичков. Всякий раз когда убивают врага, сражавшегося с завидной отвагой, из его тела вырезают печень, срезают уши, кожу со лба, отрезают его половые органы и сжигают все это, превращая в пепел. Пепел аккуратно собирают и хранят в роге быка, а затем, во время церемонии обрезания, его смешивают с другими компонентами, получая пасту, которую жрец племени дает юношам во время обрезания. Диери верят, что крайняя плоть юношей, которую удаляют при обрезании, имеет огромную власть воздействовать на дождь. Поэтому высший совет племени всегда имеет на подобный случай кольцо крайней плоти. Его тщательно прячут в перьях, обмазывая предварительно жиром дикой собаки и ковровой змеи. Ни одна женщина, ни при каких обстоятельствах, не имеет права открывать этот пакет. После церемонии крайнюю плоть закапывают, так как считается, что она утратила свою силу.
Запах лошадиных подков в римском районе Тестаччьо напомнил мне детство, когда из Патерниона приезжал кузнец и забивал новенькие гвозди в лошадиные копыта. Отец обычно задирал вверх лошадиную ногу, пока кузнец крюком выковыривал грязь из сильно пахнущих лошадиных копыт, а затем подковывал лошадь. Сын римского торговца лошадьми спросил у меня, что я здесь записываю, а потом сказал, что все стоящие вокруг нас лошади, кроме одной, продаются. Однако красивый черноволосый юноша не представлял, что я хочу прямо здесь, рядом с беспокойно переступающей с ноги на ногу лошадью, склониться над его обнаженными чреслами.
В Вене пара гомосексуалистов тридцати трех и пятидесяти лет, которых, по словам газетного сообщения, тянуло друг к другу, – потеряв работу, выброшенные таким образом с пути карьерного роста, – они совершили двойное самоубийство: припарковав машину на стоянке, приняв снотворное, они при помощи шланга пустили выхлопные газы в салон автомобиля. Мотор заглох, и они были найдены в машине без сознания и доставлены в больницу, где их спасли. Короткое время спустя в венском уголовном суде состоялся процесс над двумя гомосексуалистами по обвинению в соучастии в самоубийстве друг друга. Они были приговорены к шести месяцам условно. Если они в течение шести месяцев еще раз попытаются лишить друг друга жизни и если им это опять не удастся…
В то время как в зарослях высокого, в человеческий рост, камыша каменщик в заляпанной известкой робе склонился над моими обнаженными бедрами, я увидел возле дерева белое тело мертвой ящерицы. Каменщик плюнул мне моей спермой в лицо и исчез, не сказав ни слова, в зарослях камыша.
Пеплом своей кремированной матери она нарисовала крест на лбу своего новорожденного ребенка и произнесла: «Из праха вышел, в прах и обратишься!» Рукоять ее зонта была сделана из настоящего черепа эмбриона, и она следила за тем, чтобы ее ребенок все время был в чистом белье, потому что иначе, если случится попасть в больницу после дорожной аварии, мне было бы стыдно!
Под струями дождя я бежал с площади Фламиньо через Виллу Боргезе, по ступеням площади Фирдоуси, мимо обезглавленных фонтанов-черепах, к Национальной Галерее, где я, сидя на верхней ступени, ведущей к зданию лестницы, насквозь промокший, решил переждать дождь. В остановившемся напротив Национальной Галереи освещенном вагоне чирколаре – римского трамвая, единственным пассажиром была негритянка в белой пелерине, ждущая отправления трамвая. Ночью, когда пустой вагон чирколаре стоит на площади Мигеля Сервантеса перед Национальной Галереей, он выглядит как выпотрошенное, освещенное тусклыми лампами тело огромного насекомого. Я нетерпеливо сбежал по лестнице Национальной Галереи. Затем, кашляя и задыхаясь от недостатка воздуха, побежал под струящимся дождем по расстелившемуся на улице Антонио Грамши ковру преющих листьев каштана. Выбежал на улицу Барнаба Тортолини, ногой открыл стеклянную дверь дома, влетел в квартиру, сорвал с себя насквозь промокшую одежду, положил доску поперек ванны и, сидя в ванне, продолжил писать дальше. Рядом с записной книжкой с изображениями высохших обряженных мертвых тел епископов и кардиналов из Коридора Священников катакомб капуцинов в Палермо мерцала свеча. Дождевая вода с волос стекала мне на лицо. Два моих соска колебались в неверном свете свечи. На красном воске свечи были рельефные изображения двух мужчин с бокалами в руках и коленопреклоненной перед ними женщины, тоже держащей бокал. Свеча сгорела настолько, что головы мужчин расплавились. Стоящая перед ними на коленях женщина поднимала бокал за здоровье двух безголовых.
Когда я терплю поражение за письменным столом, у меня часто возникает желание броситься под машину, чтобы стать таким же калекой, как и мой язык. Но у меня не хватает смелости, и я молча иду на набережную Тибра искать сочувствия в моем несчастье у ступающих по теплым стенам ящериц или отправляюсь в римские или неаполитанские церкви и ставлю там свечку. Когда я полтора года жил в доме у кладбища, то во вторник после обеда я открывал окно кабинета, потому что знал, что во вторник кремируют умерших, и воздух в округе пахнет сожженными трупами, и этот запах мог бы вдохновить меня на парочку предложений. И все-таки в эти дни моя рукопись нисколько не продвигается. Когда я не могу писать, то ненавижу весь Божий мир, желаю своим родным и любимым смерти и борюсь с мыслями о самоубийстве, но при этом я уже больше не думаю о том, когда и как наложить на себя руки, а только о том, как выйти из этого состояния. Кто не может сломать свое положение, того сломает его состояние, по выражению Фридриха Геббеля. Я сломал ту ситуацию, в которой я находился в Каринтии, и сбежал в Рим, а также сломал вопрос о том, когда я сломаю ту ситуацию, в которой я оказался в Риме. Сначала меня охватывает ярость. Потом я пишу. Закончив писать, измученный, я либо выхожу освобожденный и успокоенный на улицы Рима, либо в ужасном страхе клубочком сворачиваюсь в постели, натянув одеяло на голову.
Когда я в гневе и слова ярости клокочут во мне, у меня изо рта часто идет кровь и я, чтобы никто не заметил, подношу ко рту носовой платок. Я – противник. Я против молитвы, но я молюсь. Я против любви и ненависти, но я ненавижу и люблю, меня ненавидят и любят. Прошлой ночью мне приснилось, что я на войне. Я должен был стрелять в людей и животных, но я уклонялся от этого, вложил заряженную винтовку во вспоротое коровье брюхо и, засунув ее поглубже в потроха, нажал на курок. Вылетая из окопа, навстречу мне неслись тысячи пуль, продырявливая меня как решето, но при этом на теле не было ни капли крови, и я вставал, словно мультяшный герой, заворачивался в окровавленную коровью шкуру, прямой кишкой убитого солдата привязывал к своей голове коровий череп.
Часто, когда люди говорят, что сегодня хороший день, прекрасная погода, мне бывает трудно писать. Наоборот, мне лучше пишется, когда дождь, туман, гром, молния, снег. Разбитый, я шел по Риму солнечным воскресным днем, когда на Вилле Боргезе встречаются женщины и мужчины с детскими колясками, и закрыты магазины, представляя себя идущим по пустыне с закрытым черным покрывалом лицом вместе с бедуинами. Указательным пальцем левой руки я в воздухе рисовал арабские буквы, вполголоса произнося предложения. Я не слышал больше в Риме арабской музыки, когда сидел за письменным столом, и больше не слушал Шуберта или Римского-Корсакова, сидя на кухне за утренним кофе. Я росил синьору, нельзя ли так настроить проигрыватель, чтобы он не ставил тонарм на пластинку автоматически и чтобы я не один раз в день вставал из-за письменного стола вновь поставить тонарм на пластинку с записью Шуберта или Римского-Корсакова. Я делаю это потому, что знаю: пока я иду по длинному, похожему на кишку коридору из большой гостиной к проигрывателю или возвращаюсь обратно, мне в голову приходят фразы или выражения, которые не посещают меня, когда я сижу за жужжащей пишущей машинкой. Как-то раз несколько часов подряд, до полного тумана в голове просидев за пишущей машинкой над одним-единственным словом, а после работы выйдя на засыпанный сухими листьями балкон, я совершенно потерянно посмотрел с третьего этажа на идущих по улицам людей, пальмы, пинии и асфальт внизу. Мне представилось, будто я двигаюсь во сне, желая проснуться, для чего прыгаю через перила балкона и, падая, насмерть разбиваюсь об асфальт, освобождаясь от сна и от моего последнего предложения.
Почувствовав боль в сердце и слегка согнувшись, я уже вижу себя простершимся на улице, моя перьевая ручка катится прочь, и вылетает моя записная книжка с изображениями высохших обряженных мертвых тел епископов и кардиналов из Коридора Священников катакомб капуцинов в Палермо. Ни один прохожий не решился приблизиться к умирающему. Я никогда не забуду, как однажды в Клагенфурте, на Виллахерштрассе хотел врезаться в проносящийся грузовик, на борту которого крупными буквами было написано: «Вата». Лишь в последний миг я понял, что грузовик вовсе не мягкий, как вата. Я быстро отступил на шаг назад, и грузовик пронесся перед моим носом.
Я строю из слов клетку для страха, пока новый страх не является ко мне, разрывая меня. Прежде чем он вцепится мне в глотку мертвой хваткой, я набрасываю на него сеть из моих слов. Но если однажды страх окажется быстрее меня, я на некоторое время застываю, словно парализованный, затем выскальзываю, прячусь от всего света и плету новую сеть из слов, которую я, как только мне предоставляется благоприятная возможность, вновь набрасываю на голову страху.