Да, гадать о том, каким будет будущее, довольно глупо, а вот высказать некоторые опасения можно, я считаю.
Например, очень бы не хотелось, чтобы разрозненные записи некоторых телевизионных “шоу” нашего времени легли бы в основу общественных представлений о политической, общественной, культурной норме далекого для них прошлого, а для нас — настоящего, данного нам в наших непосредственных ощущениях.
Впрочем, будем надеяться, что они — там и тогда — с тем, что норма, а что патология, разберутся как-нибудь сами. А нам это необходимо здесь и теперь.
Двор и дворня
* * *
В моем дворовом детстве — как, впрочем, и не только в моем — существовали различные жанры дворового поведения, различные, так сказать, амплуа, предполагающие негласно установленные рамки и границы допустимого.
Особое место занимали поведенческие модели тех, кто имел репутацию “психа со справкой”. Там ни рамок, ни границ — ничего…
* * *
Если и можно определить одним словом идеологию, эстетику и систему координат правящего чекистского режима, то этим словом окажется слово “попса”. Они на ней, на попсе, взошли и сформировались, это их база и фундамент, это их судьба, это их начало и конец.
В по-шекспировски трагедийные сталинские времена тем же самым для власти служил все же Большой театр, радиоконцерты “по заявкам” с “Тореадором” и “Полонезом Огинского” и “Великая русская литература”, каковые они пытались — иногда с успехом — присвоить себе, не подозревая, что и то, и другое, и третье были на самом деле против них.
Эти, нынешние, это поняли. Поэтому они дотумкали, что если они хотят остаться там, где они есть, то в школах надо по возможности запретить “Гоголя и Щедрина” и открыто слиться в экстазе с барачной гопотой с их “Шансоном” и семками, каковой они, впрочем, и без того являются.
* * *
Под оглушительные шумы и трески бурных, как деятельность расстроенного кишечника какого-нибудь крупного животного, запретительски-регламентаторских инициатив российской власти человеку той или иной творческой профессии довольно трудно сохранить совершенно необходимую ему свободу творческого маневра. Потому что он вольно или невольно начинает озираться и вслушиваться, неизбежно нарушая таким образом внутреннее равновесие и сбивая внутренний камертон, без которых он рискует серьезно сфальшивить.
Причем совсем необязательно художник боится сделать что-нибудь такое, что может разгневать непредсказуемое начальство. Этот случай как раз слишком простой и очевидный. Не менее пагубно, я считаю, бессознательное стремление сделать что-нибудь, так сказать, назло. Что тоже есть проявление внутренней несвободы и, если угодно, зависимости (“от царя?”, “от народа?”).
Самое поганое — это то, что, запугивая одних и ожесточая других, они заставляют вообще считаться со своим существованием. А вот жить и действовать так, как будто ни их идиотских телодвижений, ни их самих вообще не существует в природе, самое, пожалуй, трудное, хотя и самое необходимое.
* * *
Не знаю, может быть, мне, как и многим людям, так сказать, старшего возраста, свойственно чуть-чуть идеализировать прошлое, но мне почему-то кажется, что прежде этого не было. То есть, конечно же, мрази были всегда, и тогда их было ничуть не меньше, чем теперь. Но мне кажется, что то ли тогдашние мрази не знали о том, что они мрази, то ли оправдывали свои подлости и низости соображениями высшего, как им казалось, порядка.
Но похоже, что именно в наши дни появилась особая порода существ, которые отлично знают, что они мрази, и очень даже это им нравится. И кажется им, что мразью в наши дни быть “круто” или хотя бы “прикольно”.
Вот эта, например, гадина из телевизора, которая совершенно спокойно назвала большую артистку — прекрасную маленькую женщину с большим сердцем — “врагом народа”, не понимает, что говорит? Понимает, конечно. И ведь чувствует себя чуть ли не героем. И дает понять городу и миру: “Я мразь? Окей! а вы честные и порядочные? Окей! Тогда объясните, почему в телевизоре я, а не вы”.
Крыть ведь и правда нечем. Особенно если, как и мрази, быть уверенным в том, что нахождение в телевизоре есть универсальный признак высшей стадии развития личности.
* * *
“Министр культуры посмотрел «Левиафан» Андрея Звягинцева и сказал, что в России так не пьют”, — прочитал я тут где-то.
А потом, видимо, министр культуры прочитал одну повесть Гоголя и сказал, что в России носы по улицам не ходят. А потом он прочитал “Мастера и Маргариту” и сказал, что в России на метле не летают. А потом, глядишь, и еще что-нибудь прочтет. И еще чего-нибудь сообщит про Россию.
* * *
Хорошо бы разобраться с личными местоимениями. Хорошо бы ясно понимать, кто такие “мы”, а кто такие “они”. Где “я”, а где “ты”.
В начале восьмидесятых годов какой-то высокий партийный хер с горы вызвал к себе старого заслуженного дирижера и сказал ему: “Как это так получается, что каждые зарубежные гастроли вашего оркестра кончаются тем, что два-три музыканта не возвращаются на родину? Чего это от вас люди-то бегут?”
“Они не от меня бегут, — ответил дирижер. — Они от вас бегут”.
* * *
В наши дни от разных людей, притом людей вполне вменяемых и вполне “своих”, слышишь что-то вроде того, что “при совке и то лучше было!”. Ну, в сердцах, конечно. Ну, конечно, от отчаяния. От полемического задора.
Но все равно. Не было лучше, друзья. Ну, никак не было. Просто нам свойственно кое-что забывать. И просто тогда и сейчас на поверхности болтались разные сорта говна и разные — в чем-то похожие, а в чем-то непохожие — поколения неистребимой мрази.
“И то лучше…” — формула коварная и безысходная. Ею и означается бесконечное хождение по кругу. Все время — или-или…
Вот как бы прорвать эту липкую пленку.
* * *
Ритуальные свержения идолов опостылевшей эпохи я всегда воспринимаю несколько, скажем так, амбивалентно. С одной стороны, вроде бы и хорошо: зачем изображениям упырей украшать наши площади? с другой стороны, в этом всегда есть что-то архаическое и инфантильное: выкинули на помойку портрет со стены — теперь заживем по-новому. Идолоборчество, борьба с символами очень часто заменяют собою борьбу с сущностями, с которыми справиться, конечно же, куда труднее.
Попутно я иногда воображаю себе, что будет, когда и из российских городов поубирают эти ленинские памятники. Может ли это произойти в обозримом будущем? Думаю, что может. Но, боюсь, что для того лишь, чтобы на те же постаменты установить памятники Ивану Грозному, например.
* * *
Некоторые изумляются, что одни и те же украшают свои марши свастиками и радостно зигуют, а при этом по весне украшаются георгиевскими ленточками и вообще — “спасибо деду за победу”. Как это, мол, уживается?
А по-моему, никакого противоречия тут нет. Потому что они уверены, что та война, которая “деду за победу”, это не война гуманистической цивилизации с человеконенавистническим фашизмом, а война “русских” с “немцами”, Сталина с Гитлером. И “наш” ихнего победил. И теперь — все свастики и зиги — “наши”. Вот и все.
* * *
Разговоры о памятниках и монументах, об отношении к ним, споры вокруг них и вокруг того, возводить их или сносить, сносить их или восстанавливать или заменять одни памятники другими, стали некими приборами для измерения состояния общественного здоровья или, наоборот, нездоровья.
Вот, допустим, кому-то не нравится такой-то памятник, посвященный важной и болезненной странице истории. И он об этом говорит вслух. И он предлагает такой-то памятник нет, не снести, а, к примеру, внести его в реестр самых уродливых памятников.
И что? Разгорается искусствоведческая дискуссия? Высказываются различные мнения о том, хорош памятник или плох с художественной точки зрения?
Нет, ничуть не бывало. Первая реакция — обида и оскорбленность.
Потому что не возникло до сих пор ясного понимания, что означающее и означаемое это, мягко говоря, не одно и то же. Это непонимание и лежит в основе той аксиоматики, в соответствии с которой непочтительное отношение к памятнику, к его, так сказать, художественным особенностям, автоматически означает неуважение к тому, чему этот памятник посвящен.
Если я, допустим, скажу, что такой-то памятник Гоголю ужасен и уродлив, то не получится ли так, что я оскорбляю память великого писателя? И не правильнее ли сказать, что если кто-то в этом случае и оскорбляет его память, то скорее это буду не я.
* * *
Я тут где-то прочитал о том, что загадочное, не известное ранее науке грибковое образование под названием “Казаки Петербурга” приняло новоявленного американского президента в свои ряды и даже присвоило ему сгоряча горделивое звание есаула.
Я уж удержу как-нибудь в узде неугомонное свое воображение и не стану рисовать себе гипотетический облик нового казака в увешанном елочными цацками шутовском прикиде и в папахе с выбивающейся из-под нее синтетической, цвета прелой соломы шевелюрой — он и без того вполне хорош.
Вопрос другой. Вот если он вдруг (что более чем вероятно и даже, в общем-то, неизбежно) что-нибудь такое сделает или скажет, что с точки зрения петербургского казачества будет, так сказать, “не любо”, то какова процедура разжалования из есаулов? Просто интересно.
* * *
Мы жили довольно тесно. В коммуналке, в одной комнате, впятером.
Были книжки, и их некуда было девать. Они лежали повсюду. В основном на подоконниках — в комнате было два окна.
Слово “этажерка” я узнал существенно раньше, чем впервые ее увидел. И увидел я ее не в нашем доме, а в чужом. Но это позже.
А узнал я это слово потому, что отец долгое время порывался купить этажерку. Для книг. Но все никак не покупал. Зато я имел удовольствие не только присутствовать, но даже и кое-как участвовать в длительных спорах по поводу того, куда эту этажерку поставить.
“В углу некрасиво, и пыль будет собираться”. — “Между окнами, конечно, можно, но будет свет загораживать. И так темно”. — “Можно, конечно, здесь, если отодвинуть Мишкину кровать. Но тогда дверь не будет до конца открываться”. — “Или если выкинуть на хрен этот комод. Вон он как весь растрескался. И вообще в нем одно старье”.