Бывают и хорошие новости. Ну, например:
“Жизнь ребенка, которого мать травила крысиным ядом, вне опасности”.
Так что хватит уже!
* * *
Продавщица в магазине, где меня более или менее узнают — и потому что я там бываю практически ежедневно, и потому что кто-то в телевизоре видел, — в тот момент, когда я покупал у нее сто двадцать граммов докторской колбасы, неожиданно спросила: “А вы когда-нибудь ели хипстеров?” “Кого-кого?” — спросил я. “Ну, это такие, вроде наших креветок, только большие”.
Хорошо производить впечатление бывалого человека.
* * *
Где-то тут промелькнуло: “Христос в свое время заявил, что…”
Ну да, а что такого…
“Моисей озвучил десять заповедей”. — “Христос зачитал Нагорную проповедь”. — “На церемонии Тайной вечери, состоявшейся…” — “Наш корреспондент обратился к пресс-секретарю Матфею с просьбой прокомментировать…”
Что еще?
* * *
Мимо меня прошли две девочки подросткового возраста. Ну, лет по четырнадцать, я думаю.
И одна другой очень темпераментно говорит:
“Ну не могу я, блядь, идти против воли Божьей! Не могу!”
Вот, думаю…
* * *
Как это коммунисты не додумались в свое время принять закон об уголовной ответственности за “оскорбление чувства глубокого удовлетворения”?
* * *
Некий читатель под одной из моих недавних колонок оставил такой — безусловно одобрительный — комментарий:
“Солидно и грамотно”.
Хорошая рецензионная формула. Беру на вооружение.
* * *
“Мир ловил меня, но не поймал”
(Покемон)
* * *
Бессмертный труд “Марксизм и вопросы языкознания” был написан и, соответственно, издан года за три до, так сказать, конца славного пути его автора.
Хрущев только затеял очередную и очень громокипящую реформу русского правописания, вызвавшую целый ураган шуток и анекдотов про слово “заeц”, а также “огурци”. Затеял, но не успел. Не по столь все же роковой причине, что его предшественник в этой коварной и мстительной области. Но тоже — мало не показалось.
Язык — не фраер. Попытки его обуздывать и стреноживать заканчиваются известно чем. И, как показывает трудная история двадцатого века, это происходит довольно быстро.
Какая мистическая сила заставляет их всех замахиваться на язык непосредственно перед “тем, как”, это интересно, конечно, хотя и не совсем понятно. Но есть тут о чем подумать, и, главное, тенденция очевидна.
Расхожее словосочетание “владеть языком” некоторые понимают так, что они на самом деле могут и, главное, вправе им владеть. Ага, как же!
Вот язык и показывает им язык, вот он и показывает со всей обнаженной наглядностью, как именно они им владеют.
* * *
Вот помню почему-то, как первого (или второго?) мая пятьдесят, представьте себе, третьего года мы с соседским Павликом (я в новой розовой тенниске, а он не помню в чем) во весь голос распевали во дворе: “Союз нерушимый, сидим под машиной и кушаем кашу за Родину нашу!”
Проходившая мимо Клавдия Ефимовна с двумя авоськами в руках лишь фыркала в ответ. Ее дочка Рита, наша ровесница, семенила вслед с равнодушным, но при этом торжествующим видом. А все потому, что в этот же самый день ее приехавшая из Харькова тетя Бетя подарила ей целую коробку игрушечной посуды. До нас ли ей было.
А все остальные, кто во дворе, включая даже и нетрезвого с самого утра одноногого баяниста дядю Сережу, и вовсе нас не замечали, что было даже и несколько обидно.
Примерно в тот же самый момент мой старший брат, уже пятнадцатилетний круглый отличник, на коммунальной кухне, умываясь под рукомойником, комически отфыркиваясь и сдувая мыльную пену с губ, дурным голосом, заметно фальшивя и слегка меняя слова, подпевал висевшей на ободранной стене черной тарелке-радиоточке: “Кипучая! Вонючая! Никем не победимая!”
Сосед Сергей Александрович Фомин, летчик в отставке, проходя мимо, слегка, шутливо проходился своей большой рукой по его затылку, как бы говоря: “Ну, ты это, не очень-то”. И улыбался.
Потому что праздник. Потому что вообще все хорошо в этом мире, и все целы.
Какое такое диссидентство? Вы что! Мы и слова-то такого не знали. И не скоро еще узнали.
Но страшно почему-то не было. Мы не боялись совсем. Даже и в голову такое не приходило. И даже взрослые почему-то не боялись.
А все потому, что мы все находились под надежной защитой самого языка. Который сам знал лучше всех, как надо и как правильно. Который и был во все времена самый главный диссидент. И главный защитник.
* * *
В эти дни одним из самых частотных слов русского языка стало слово, слегка нагруженное “шпионскими” коннотациями. Это слово “явка”. Слово это разнообразилось различными контекстами и украшалось различными эпитетами типа “высокий” и прочими его синонимами. Приходилось не раз и не два натыкаться на “бешеную явку”. (“Бешенство явки”, — автоматически сформулировал я.)
Впрочем, для меня самым ключевым и, более того, тревожно сигналящим словом показалось вовсе не слово “явка”, а совсем другое, до боли, как говорится, родное и неизбывное. Потому что в связи с этой самой “бешеной явкой” регулярно отмечалось, причем с разными, иногда диаметрально противоположными оттенками эмоций — от детского восторга до отчетливого омерзения, — что на избирательные участки выстраивались длиннющие очереди. Даже и за границей. Или за границей — даже особенно. В общем — очереди.
Очереди.
Когда-то давно, в советские годы, принято было считать, что между такими фундаментальными и системообразующими явлениями, как “очередь” и “дефицит”, существует прямая и непосредственная причинно-следственная связь.
Она, эта связь, и правда существовала. Но не вполне прямая.
Я думаю, что такая важная категория, как “дефицит”, имевшая, как принято считать, сугубо политико-экономические причины и свидетельствовавшая о вопиющей неэффективности плановой экономики, нагружена еще и глубинным метафизическим смыслом.
Смысл этот в том, что советский человек должен стоять в очереди. Потому что очередь — это самая устойчивая, самая несокрушимая модель общественного устройства. Потому что новые граждане первого в мире социалистического государства, в одночасье лишенные привычного и рутинного церковного “стояния”, все равно должны были где-то “отстоять службу”. Так что в феномене “очереди” можно усмотреть также и квазилитургическую составляющую.
Очередь — один из важнейших мифообразующих факторов советского космоса. Появление хлебных очередей зимой 1917 года послужило детонатором мощного взрыва, уничтожившего трехсотлетнюю российскую монархию. А катастрофическое по своим геополитическим последствиям исчезновение очередей в начале девяностых ознаменовало конец советской империи.
Очередь в гораздо большей степени, чем, например, семья, или же, допустим, трудовой коллектив, или, скажем, школа, являлась универсальной и самоорганизующейся ячейкой общества. Жесткие иерархии устанавливались там естественным путем, причем не по вертикали (ниже- или вышестоящие), а по горизонтали (впереди — позади). Многолетняя терминологическая дискуссия на тему “как правильно” — “крайний” или “последний” вносила в монотонно-мрачноватую и неизбывно агрессивную атмосферу “очередестояния” элемент коммунального интеллектуализма.
Именно очередь как социально-культурный феномен формирует этические и интеллектуальные нормы социального поведения.
Все те, кто по разным причинам не встроился в вертикаль, те выстроились в горизонталь, то есть встали в очередь. Очередь — это вроде как та же “вертикаль”, только положенная набок.
Очереди жанрово различались. Особняком стояли очереди, как сказали бы теперь, виртуальные. То есть ты сидел дома и пил чай, или ехал в троллейбусе, или обжимался с барышней на скамейке в городском парке, но при этом ты стоял в очереди. Например, за холодильником. Или за мебельным гарнитуром. Или за, допустим, ковром…
Не забудем также и о знаменитых винных очередях времен ранней перестройки, об очередях, в которых пришлось не раз и не два простоять в том числе и автору этих строк. А потому автор этих строк с полным знанием дела ощущает себя вправе утверждать, что эти самые очереди стали риторическим полигоном для многотысячных демократических митингов, возникших парой годов спустя.
Случались очереди и вовсе странные, очереди практически концептуалистского свойства, очереди ради очередей. Одна из таких мне ярко запомнилась. Помню, как неким весенним днем я шел по Цветному бульвару и увидел очередь человек из пятнадцати. Ничего вроде бы особенного — очередь и очередь. Необычность этой очереди заключалась лишь в том, что при явном наличии субъектов очереди наблюдалось полное и хорошо заметное отсутствие ее объекта. То есть, говоря проще, это была очередь ни за чем, ибо первый, кто стоял в этой самой очереди, упирался лицом в глухой забор строительной площадки. И, видимо, эта сцена так впечатлила меня, что я даже зачем-то запомнил, что забор этот был выкрашен в грязно-зеленый военизированный цвет.
Я, естественно, поинтересовался у публики, за чем, мол, стоим. Вопрос этот, по неписаным законам жанра, я задал последнему (или крайнему). Его ответ меня не слишком удовлетворил, потому что этот “последний” ответил как-то уклончиво. Он сказал, отводя почему-то глаза: “Да я, честно говоря, сам не знаю. Тут сказал кто-то, что, может быть, яйца подвезут”.
Как это и должно быть в иерархических обществах, существовала в стране и самая главная очередь, очередь номер один. Это была очередь в мавзолей. В годы перестройки эта очередь как-то сама собою рассыпалась. На некоторое время она — в соответствии с новыми идейно-материальными поветриями — нарисовалась перед волшебными, сияющими нездешним светом воротами первого и единственного в стране “Макдоналдса”. Но “Макдоналдс” — в отличие от мавзолея — очень быстро обнаружил способность к размножению, и очередь рассосалась сама собой, оставив после себя лишь реликтовые остатки специфической этикетности.