Автор книг: литературовед и критик
К 1933 году Оксфорд стал для Льюиса настоящим домом. Его вновь избрали членом колледжа и преподавателем английского языка, и эту должность он сохранит до декабря 1954 года, то есть до перехода в Кембридж. Устоялась и домашняя жизнь. К Килнсу сделали пристройку, участок вокруг дома привели в порядок и возделали. Уорни, расставшийся с британской армией, поселился здесь вместе с братом и миссис Мур — навсегда. Льюису казалось, что вернулись добрые старые дни. Теперь, когда здесь жил Уорни, Льюис все чаще говорил о Килнсе как о возрождении или продолжении «Маленького Ли». Словно время пошло вспять и после 1932 года вновь настал 1914-й[364].
Ощущение преемственности между настоящим и прошлым укрепилось решением Уорни разобрать семейные бумаги Льюисов, письма, документы и дневники, составить каталог и перепечатать их на старенькой машинке Royal. В результате этого труда, первоначально задумывавшегося просто как хроника жизни «обычных, невыдающихся» людей, на свет появилось одиннадцать томов The Lewis Papers: Memoirs of the Lewis Family, 1850–1930, которые стали впоследствии ценным подспорьем для специалистов по Льюису.
Итак, Льюис восстановил то «надежное основание», которого лишился со смертью матери и рассеянием семьи. Во второй половине 1933 года Льюис признавался Гривзу, что теперь главное для него — «стабильность»[365]. Смирившись с тем, что поэтической славы ему не достичь, Льюис сосредоточился на литературоведении в надежде, что уж в этой области он сумеет добиться существенных, а может быть — и заметных результатов.
Льюис-преподаватель: тьютор в Оксфорде
Главной обязанностью Льюиса с 1927 по 1954 год было вести студентов в качестве научного руководителя (тьютора) и читать лекции. Как преподаватель Магдален-колледжа он автоматически стал членом университетской английской кафедры. Принадлежность к ней давала право читать открытые лекции для всего Оксфордского университета. В отличие от своего коллеги Толкина Льюис так и не стал в Оксфорде «профессором». Он всегда был — о чем свидетельствует и памятная табличка в Новом корпусе Магдален-колледжа, где он жил — попросту «М-р К. С. Льюис». Принимая во внимание, какое место лекции и семинары занимали в академической деятельности Льюиса, имеет смысл прежде всего обсудить их структуру.
С XIX века в основе оксфордской системы преподавания лежат еженедельные встречи студента с тьютором. В колледжах появилась должность «членов-тьюторов». При этом целью виделось повышение образовательных стандартов, особенно в части Literae Humaniores. Стандартный семинар длился час: сначала студент читал свое эссе, затем тьютор вместе со студентом тщательно разбирали идеи и аргументацию этого сочинения.
План типичного рабочего дня Льюиса (речь идет о восьми неделях «полного семестра», когда читались лекции и проводились семинары) свидетельствует о том, как плотно отныне вплеталась в его жизнь религия. А также этот план показывает, как велика была преподавательская нагрузка. За исключением понедельников и суббот будний день начиная с 1931 года выглядел так:
7.15. Разбужен скаутом, принесшим чашку чая.
8.00. Часовня.
8.15. Завтрак с настоятелем часовни и другими.
9.00. Начинаются семинары и продолжаются до 1.00 дня.
1.00 дня. Отвозят домой в Хидингтон (Льюис не водил машину).
Середина дня: работа в саду, прогулка с собакой, семейное время.
4.45 дня. Отвозят обратно в колледж.
5.00 дня. Снова семинары, до 7.00 вечера.
7.15 вечера. Ужин[366].
Еще в Грейт Букхэме Льюис установил для себя режим дня, который сохранялся, с определенными поправками по ситуации, до конца его трудовой жизни. Утро для работы, середина дня — для одиноких прогулок, затем еще работа, а вечером — общение. Прогулки Льюиса вокруг Килнса зачастую не были совсем одинокими, ему сопутствовала собака, принадлежавшая миссис Мур. В основных чертах этот режим дня его устраивал, и Льюис не видел причины что-то менять.
Студенты, которыми Льюис руководил в начале 1930-х годов, часто упоминали, что из-за двери доносилось «клацанье» печатной машинки — Уорни трудился над семейным архивом в малой гостиной, в то время как встреча с преподавателем проходила в большой. Сам Льюис так и не научился печатать и всегда писал только ручкой. Одной из причин этого была все та же «врожденная неуклюжесть»: поскольку в больших пальцах у Льюиса был только один сустав, это мешало освоить правильный метод печати.
Но дело не только в этом. Льюис вполне сознательно предпочитал не печатать. Этот механический способ записи, по его убеждению, мешал творческому процессу, непрестанный стук клавиш притуплял чувствительность к ритмам и переливам английского языка. Читая Мильтона и других поэтов или трудясь над собственной страницей, Льюис непременно должен был слышать, как это звучит. И впоследствии он советовал всем, кто намеревался всерьез заняться творческим трудом: «Не пользуйтесь машинкой. Шум уничтожит ваше чувство ритма, которое приходится годами взращивать»[367].
В середине 1930-х годов тьюторская нагрузка Льюиса была велика. Сохранилось немало воспоминаний о том, как Льюис проводил в тридцатые годы эти семинары: студенты в один голос вспоминают острые критические вопросы, нежелание терять даром ни минуты и плохо скрываемое раздражение, если ученик оказывался ленив или слаб. Льюис не считал, что в его обязанности входит снабжать студентов информацией, он ненавидел то, что некоторые в ту пору называли «граммофонным» вариантом тьюторства, когда наставник попросту выдавал студенту все те знания, которые студент явно не сумел открыть самостоятельно.
Льюис полагал, что его задача — помочь студенту развить способности, которые помогут самостоятельно приобретать знания и оценивать их. Например, Джордж Сэйер (1914–2005) вспоминает, как на исходе 1930-х годов Льюис прибегал в разговорах с ним к сократическому методу, вероятно, усвоенному в Грейт Букхэме под руководством Кёркпатрика. «Что именно вы подразумеваете под термином „сентиментальный“, мистер Сэйер?.. Если вы не уверены в значении этого слова или в том значении, которое вы ему придаете, было бы намного лучше вовсе его не употреблять»[368].
Самым проницательным взглядом на Льюиса как преподавателя в ту пору считаются воспоминания Джона Лоулора (1918–1999), который оказался одним из всего двух студентов, изучавших в октябре 1936 года английскую литературу в Магдален-колледже. Наблюдательный Лоулор передает некоторые подробности, существенные для понимания и самого Льюиса, и его педагогического метода. Он вспоминает жизнерадостное и звучное громыхание: «Входите!», когда студент в черной мантии, нервно сжимающий в руках свое хилое эссе, взбирался по лестнице и стучал в дверь Льюиса; краснолицего седого мужчину в мешковатых брюках и пиджаке, сидевшего в потертом удобном кресле и курившего трубку — он выводил какие-то закорючки, изредка делал пометки, пока студент примерно 20 минут читал свой доклад, а далее следовал неизбежный пристальный разбор прочитанного. Льюис чрезвычайно зорко обнаруживал и ошибки в сказанном и, что, пожалуй, важнее, выявлял лакуны там, где что-то осталось несформулированным[369].
Лоулор почти сразу сообразил, что Льюис не слишком любил эту свою обязанность, а потому он лучше относился к тем студентам, с которыми было по крайней мере интересно заниматься. Ибо в лучшем случае, как справедливо замечает Лоулор, эти приватные оксфордские встречи обеспечивали «несравненный опыт интеллектуального пиршества, видение широких горизонтов и постепенное… овладение ремеслом»[370]. Эти семинары предназначались не столько для передачи и накопления знания, сколько для развития критического мышления, для того, чтобы привить студенту «ремесло» анализировать и оценивать существенные идеи, определять их качество, совершенствовать их, выявлять те предпосылки, что остались непроверенными, и пробовать их на зуб.
Отношение Лоулора к наставнику менялось в течение учебного года. Он постепенно «перешел от неприязни и враждебности к угрюмому восхищению и далее к привязанности, непрошенной и никак не проявляемой». И хотя в работе со студентами Льюис пускал в ход весь арсенал своей аргументации и риторики, Лоулор уточняет один немаловажный момент: «Одного Льюис никогда, сколько я помню, не делал: никогда не примешивал к спору свою веру».
В сороковые годы Льюис уже знаменит. Джон Уэйн (1925–1994) вспоминал, как в эту пору студенты приближались к его покоям, «проходя через знаменитую прихожую» и попадая «в густые клубы дыма от часто попыхивающей трубки или сигареты», и описывал «резкую манеру выставлять довод против довода» и особенно «любовь к спору»[371]. Но, пожалуй, самым характерным в воспоминаниях подопечных Льюиса осталась его внешность. Такие эпитеты, как «неопрятный», «растрепанный», «одетый в старье», пестрят в рассказах былых студентов. Уорни отмечал «совершенное равнодушие» брата к одежде и манеру занашивать до дыр старый спортивный пиджак из твида или обшарпанные тапочки. Льюис курил непрерывно, в том числе и во время семинаров, клубы дыма застилали комнату, а манера Льюиса использовать ковер вместо пепельницы усугубляла общее впечатление запущенности, характерной по тогдашним представлениям для образа жизни одинокого холостяка.
Но учеников неопрятность наставника умиляла, они видели в ней доказательство его равнодушия к материальным благам, произрастающего из глубокого понимания более важных и значимых вещей. Кроме того, эта манера в точности соответствовала оксфордским стереотипам того времени — холостой ученый, не знающий женского общества за исключением собственной престарелой матери. Льюиса вполне устраивала такая характеристика, избавлявшая от нежелательного внимания к весьма необычному составу его семьи.
Один талант Льюиса следует упомянуть особо, поскольку он имеет непосредственное отношение к его писательскому дару: фантастическую память. Льюис овладел ценившимся в эпоху ренессанса искусством мнемотехники — ars memorativa — и это, несомненно, способствовало успеху его оксфордских лекций: он легко цитировал, не сверяясь с записями. Кеннет Тинан (1927–1980), представитель «рассерженных молодых людей[372]» образца 1960-х, учившийся у Льюиса в конце 1940-х годов, рассказывал о том, как Льюис предложил ему игру: Тинан наугад брал из библиотеки Льюиса книгу и читал какую-нибудь строку, а Льюис называл произведение, из которого взята эта цитата, и ее контекст[373].
Главным образом запоминать тексты Льюису помогало понимание их внутренней логики. Его дневники свидетельствуют о привычке прочитывать поразительное количество книг; на книгах из личной библиотеки Льюиса имеются пометки, указывающие, когда книга была прочитана впервые и когда была перечитана. Он так хорошо умел разъяснять другим людям сложные идеи, потому что сначала разъяснял их самому себе: «Я профессиональный преподаватель, и меня, в числе прочего, учили ремеслу объяснять»[374]. Ради этой цели приходилось отказываться от других источников знания, в том числе от газет. В результате даже близких друзей порой смущала неосведомленность Льюиса в текущих событиях.
Уильям Эмпсон (1906–1984), известный литературный критик, с порога отвергавший мнение Льюиса о Мильтоне, тем не менее считал его «самым начитанным человеком в поколении, который читал все и запоминал все прочитанное»[375]. И это было ощутимо. Слушатели его лекций восхищались тем, как Льюис прекрасно владел ключевыми текстами английской литературы — в особенности это был «Потерянный рай» Мильтона — и тем, как он умел постичь и передать их внутреннюю структуру. Университетским лекторам редко удается одновременно просвещать и вдохновлять, но именно таким сочетанием довольно быстро прославился лекционный стиль Льюиса.
Льюис-преподаватель: оксфордские лекции
При таком таланте запоминать неудивительно, что Льюис предпочитал читать лекции не по бумаге. Первые лекции в Оксфорде он прочел в октябре 1924 года. И уже тогда он решил не готовить полный письменный текст лекции. Когда аудитории зачитывают вслух готовый текст, пояснил он отцу, многие слушатели засыпают. Он предпочитал разговаривать со слушателями, а не исполнять перед ними заранее написанную лекцию[376]. Ему хотелось не просто выложить определенную информацию, но пробудить внимание. На исходе 1930-х годов Льюис славился как один из лучших в Оксфорде лекторов и собирал такие толпы слушателей, о каких иные лекторы могли только мечтать. Его сильный, звучный и внятный голос (один слушатель сравнил этот голос с «портвейном и сливовым пудингом») идеально подходил для больших залов. При этом пользовался он лишь краткими выписками, обычно состоявшими из цитат и основных тезисов. Большую часть аудитории просто завораживал обрушившийся на нее водопад красноречия — и тем лучше, потому что Льюис не оставлял времени для вопросов по окончании лекции. Это было ораторское выступление, театральное представление, цельное и самодостаточное. Словно художник Возрождения, Льюис открывал окна, за которыми простирался бесконечный вид[377], и таким образом оттачивал зрение своих учеников.
Оксфордский университет не мог не признать таланты своего многолетнего сотрудника. Хотя он так и оставался всего лишь тьютором Магдален-колледжа, университет осыпал его другими званиями, соответствующими его заслугам. С 1935 года в официальных публикациях университета он обозначается как «лектор по английской литературе»[378], с 1936 года становится «университетским лектором по английской литературе»[379]. Оставаясь членом Магдален-колледжа, Льюис завоевывал все более широкое признание в университете в целом. Публикация «Аллегории любви» в 1936 году еще более укрепила его репутацию в науке.
Самыми знаменитыми курсами Льюиса в Оксфорде были два цикла по шестнадцать лекций под названием «Введение в средневековые исследования» и «Введение в исследование Возрождения». Эти лекции охватывали широкий спектр первоисточников и подавали их в манере одновременно доступной и увлекательной. Содержание этих курсов, регулярно пополняемое на протяжении многих лет, со временем войдет в «Отброшенный образ» (1964). Льюис открыто признавал, что старинный образ мыслей доставляет ему глубочайшее удовольствие: «Я не особенно скрывал, что старая Модель приводит меня в восторг так же, как, мне думается, она приводила в восторг наших предков»[380].
Но было бы несправедливо на этом основании объявить Льюиса консерватором и противником прогресса. Основная его мысль, как мы убедимся, заключалась в том, что изучение прошлого помогает нам понять: идеи и ценности нашего времени столь же условны и преходящи, как и былые идеи и ценности. Разумное и вдумчивое общение с мыслями ушедшего века в конечном счете избавляет от всяких покушений на «хронологический снобизм». Читая эти давние тексты, мы видим, как то, что мы теперь именуем «прошлым», было когда-то «настоящим» и горделиво (и при этом ошибочно) полагало, будто ему удалось отыскать верные логические ответы или моральные ценности, ускользавшие от всех предшественников. Позднее Льюис сформулирует это так: «Все, что не вечно, по сути своей устарело еще до рождения»[381]. Поиск philosophia perennis, «вечной философии», то есть более глубокого понимания реальности, лежащей в основе всего, — несомненно, стал одним из ключевых факторов, побудивших Льюиса заново открыть для себя христианство.
Правда, кое-кому в Оксфорде уже тогда казалось, что для Льюиса лекции и семинары — бремя, препятствующее заняться тем, чему он действительно хотел бы посвятить жизнь: стать писателем. Лекции и семинары помогали собрать материал для книг, и все же Льюис предпочел бы еще больше читать и обсуждать прочитанное с равными себе (например, с инклингами), чем выслушивать от студентов любительские и зачастую невежественные рассуждения о значении этих книг. Далее мы рассмотрим первые прозаические тексты Льюиса и постараемся понять, как в них отражается его прошлое и предвещается будущее.
«Кружной путь» (1933): размечая маршрут веры
В январе 1933 года Льюис в письме Гаю Пококу, редактору лондонского издательства, спрашивал, не заинтересует ли его только что написанная Льюисом книга, «нечто вроде современного Бэньяна»[382] (Джона Бэньяна (1678–1684), автора классического «Пути паломника»). Неуверенный тон этого письма явно свидетельствует о том, что неуспех «Даймера» все еще смущал начинающего автора и он спешил уверить Покока, что на этот раз книга будет издаваться под его собственным именем. Через три недели Покок принял решение опубликовать «Кружной путь».
Свой первый роман, «Кружной путь», Льюис написал в припадке небывалой творческой активности за две недели, с 15 по 29 августа 1932 года, когда гостил в Белфасте у своего давнего доверенного друга Артура Гривза. (Дом Гривза, «Берна», стоял напротив недавно проданного «Маленького Ли», в котором прошло детство Льюиса.) Это первое прозаическое произведение Льюиса вернее всего понимать как попытку с помощью воображения разметить ландшафт и маршрут, по которому движется вера. Как показывает и название книги (буквально: «Обратный путь паломника»), и переписка с Пококом, образцом для нее послужил «Путь паломника» Бэньяна. Однако важно рассмотреть эту книгу и как самоценное произведение, а не как переложение аллегории Бэньяна на язык современных реалий или художественное переосмысление того пути к вере, который прошел сам Льюис. Автор хотел прежде всего исследовать не личную историю, «как Льюис встретился с Богом», а интеллектуальную проблему: каким образом в христианское видение реальности встраиваются и благодаря ему усиливаются и разум, и воображение.
«Кружной путь» можно прочесть на разных уровнях. Наиболее правдоподобное понимание: Льюис предпринял попытку прояснить свой разум, перелить в слова и образы те мыслительные процессы, которые в предыдущие три года сотрясали его установившийся интеллектуальный мир. Обращение принудило его перерисовать карту своего мировоззрения и пересмотреть «договор с реальностью». Новый «договор с реальностью», закладывавшийся в этой ранней работе, создавал внутри упорядоченного мира новое пространство для разума и для воображения. Он предлагал осмысленные нормы и критерии оценки, не впадая ни в антиинтеллектуализм, как наиболее свирепые формы романтизма, ни в эмоционально обедненные варианты рационализма, которые принципиально исключали трансцендентное.
Льюис — мыслитель с сильно развитым визуальным талантом, зачастую он прибегал к образам, отстаивая важнейшие философские и богословские идеи — например, его любимый образ луча света в темном сарае подчеркивает разницу между «смотреть на» и «смотреть в ту сторону». «Кружной путь» представляет собой не философскую защиту веры, но конструирование почти что средневековой mappa mundi[383] — космографического описания ситуации, где человек узнает себя и свою борьбу в поисках пути к истинной своей цели и назначению. Льюис считал, что надежность карты поверяется тем, насколько она способствует извлечению смысла из человеческого опыта.
Многим современным читателям эта книга кажется сложной и непрозрачной, в ней слишком много трудных цитат. Такое ощущение непроницаемости текста (Льюис и сам впоследствии признавал «избыточную темноту» этого сочинения[384]), вероятно, усиливалось изначальным названием: «Псевдо-Беньянов перипл: аллегорическая апология в защиту христианства, разума и романтизма» — к счастью, когда Льюис перечитывал верстку, он благоразумно сократил и упростил заголовок. Льюис, по-видимому, задним числом понял, с какими трудностями многие читатели сталкивались при чтении его первой книги, и в дальнейшем своем творчестве сделал из этого выводы.
Для большинства современных читателей «Кружной путь» больше похож на загадочный кроссворд. Здесь полно намеков на деятелей и движения английской культуры 1920-х — начала 1930-х годов, и все это нужно расшифровать и распутать. Кого Льюис подразумевал под мистером Углом (Mr. Neo-Angular)? На самом деле, тут он направляет огонь из всех орудий на Т. С. Элиота, но, как правило, читатель просто недоумевает, из-за чего сыр-бор. Сосредоточившись на интеллектуальных и культурных явлениях своего времени, Льюис затруднил понимание книги более поздним читателям, не знающим этих людей и движений и недоумевающим, почему это так важно.
Льюис и сам видел эту проблему. К 1943 году, когда прошло десять лет после первой публикации, Льюис признался, что за это время произошли «существенные перемены» в образе мыслей[385] и описанные им движения уже не очевидны большинству читателей. Мир движется дальше, прежние угрозы отошли в прошлое, появились новые. В определенном смысле «Кружной путь» представляет теперь интерес специалистам по интеллектуальной истории, но обычный читатель редко берет эту книгу в руки.
Однако вполне можно читать «Кружной путь» и не выискивая таких ассоциаций. Сам Льюис осуждал «вредоносную привычку читать аллегорию так, словно это криптограмма, предназначенная для расшифровки»[386]. Лучший способ понять эту книгу — видеть в ней рассказ об испытаниях в поисках истинных источников, объектов и цели человеческих желаний. Такой рассказ с неизбежностью включает обличение «неверных поворотов», и Льюис порой так подробно их описывает, что внимание читателя рассеивается. Далее мы исследуем основные темы книги, но постараемся не увязнуть в излишне детальном анализе.
Главный герой «Кружного пути» — паломник, юный Джон, которому привиделся остров, и это видение пробудило в нем острое, хотя и преходящее, желание. Порой оно захватывает Джона целиком, и юноша силится понять, откуда исходит это желание и к чему он стремится. Второстепенная, однако тоже важная тема — чувство долга. Почему нам так хочется поступать правильно? Откуда исходит это моральное чувство? И какой в нем смысл — если в нем вообще есть смысл. Льюис полагает, что путь человека, его этический и эстетический опыт, усеян ложными попытками понять свое желание и столь же ложными истолкованиями подлинного объекта желания. «Кружной путь» — это, главным образом, исследование всевозможных неправильных поворотов на жизненной дороге.
Как многие другие до него, Льюис решил передать собственные философские поиски образом пути. Он описывает дорогу, ведущую к таинственному острову: по обе стороны от нее ловушки, погибельные земли. К северу — объективное мышление, которое полагается только на разум, к югу — субъективные эмоции. Чем дальше Джон отклоняется от среднего пути, тем более крайними и даже абсурдными становятся эти позиции.
Очевидно, что Льюиса более всего волнуют отношения разума и воображения. «Кружной путь» защищает рациональное мышление от аргументов, которые опираются исключительно на эмоции, но отказывается принять и сугубо рациональный подход к вере. Льюис уверен, что можно отыскать позицию, которая примирит разум и воображение, как говорится в его сонете «Разум», написанном, вероятно, в 1920-е годы. Стихотворение противопоставляет ясность разума (его символизирует «девственная» Афина) и творческую силу воображения (его символизирует мать-земля Деметра). Как же примирить эти, казалось бы, диаметрально противоположные силы[387]? По мере того, как разворачивается нарратив «Кружного пути», становится ясно, что такое примирение может обеспечить только «Матушка» (Mother Kirk) — аллегорическая фигура, в которой некоторые видели конкретно католичество, но Льюис, несомненно, имел в виду символ христианства в целом, без деления на деноминации. Это и есть «просто христианство», о котором писал пуританин Ричард Бакстер (1615–1691): далее, к 1940-м годам Льюис все пристальнее всматривался именно в «просто христианство».
Когда Джон отклоняется к северу, он сталкивается с теми интеллектуальными движениями, которые с глубоким подозрением относятся к чувству, интуиции и воображению. Холодный, клинически «рассудочный» северный регион — царство жестких систем, застывших ортодоксий, которым присуща «поспешная и заносчивая исключительность на каком-нибудь узком заведомом основании», и все они ошибочно заключают, что «любое чувство подозрительно». А к югу от дороги «бесхребетные души, у которых двери день и ночь открыты» всем, особенно тем, кто приносит какие-либо виды эмоционального или мистического «опьянения». «Любое чувство оправдано самим фактом, что я так чувствую»[388]. Рационалистическая философия Просвещения, романтическое искусство, современное искусство, фрейдизм, аскетизм, нигилизм, гедонизм, классический гуманизм и религиозный либерализм — все нанесены на карту, все испытаны и все оказались непригодными.
Такая диалектика «севера» и «юга» обеспечила Льюису рамки, внутри которых он исследует истинные отношения разума и воображения, в особенности уделяя внимание теме желания. Одни люди пытаются отменить желание, другие направляют его не на те объекты. Льюис признавался, что и сам совершал все эти ошибки: «Я сам поочередно обманывался каждым из этих псевдоответов и всматривался в каждый из них достаточно пристально, чтобы обнаружить подделку»[389].
Так каков же подлинный объект желания, этой «страстной тоски»? Здесь Льюис предвосхищает «аргумент от желания», который станет центральным в той христианской апологетике, что он будет развивать в радиопередачах военного времени и в итоге соберет в «Просто христианство». Льюис вернулся к идее, изначально выдвинутой французским философом Блезом Паскалем (1623–1662) — а именно, что внутри человеческой души разверзается «бездна», заполнить которую может только Бог. Или, если прибегнуть к иной метафоре, в нашей душе стоит «стул» и ждет гостя, который еще только должен прибыть. «Если природа ничего не творит понапрасну, то должен быть и Тот, кто мог бы сидеть на этом стуле»[390].
Когда мы ощущаем желание, мы обнаруживаем свою подлинную личность и начинаем догадываться об истинной цели. Сначала мы принимаем это желание за стремление к чему-то материальному, существующему в этом мире: так Джон сначала мечтает об Острове. Но постепенно он приходит к пониманию, что на самом деле он ищет Хозяина — так Льюис обозначил Бога. Любые другие объяснения и другие цели, какие подставляются под это желание, не удовлетворяют интеллектуально или экзистенциально. Это «ложные объекты» желания, и их фальшь обнажается, когда они оказываются не в силах утолить глубочайшую тоску человечества[391]. Воистину в нашей душе стоит стул, и сидеть на нем должен Бог.
Если человек усердно следует за этим желанием, устремляясь к ложным объектам, доколе их фальшь не откроется, а затем решительно их отвергая, в итоге он придет к ясному пониманию, что душа человеческая сотворена для наслаждения тем, что никогда не дается ей вполне, что даже невозможно вообразить как данное в нашем нынешнем состоянии субъективного пространственно-временного бытия[392].
В свете более зрелого мировоззрения Льюиса еще один момент представляет особый интерес. «Кружной путь» описывает на самом деле два путешествия — туда и обратно. Осознав подлинное значение Острова, паломник возвращается обратно. И когда он идет по той же дороге — но уже после того, как он нашел веру, то есть совершает обратный путь (буквально название книги именно и означает «обратный путь») — он обнаруживает, что весь облик этой страны переменился. Он воспринимает теперь этот пейзаж по-другому. Проводник объясняет: он «видит теперь то, что на самом деле». Когда Джон постиг истину, он стал по-другому видеть все. «Глаза ваши изменились. Теперь вы видите лишь то, что есть»[393]. Льюис предугадывает здесь одну из главных тем более позднего своего творчества: христианская вера открывает нам «вещи как они есть». Здесь ощутимы намеки на Новый Завет — глаза открываются, снимаются покровы[394].
При этом нельзя истолковывать «Кружной путь» как воплощение окончательной теории Льюиса о соотношении веры, разума и воображения. Хотя некоторые авторы высказывали предположение, что мысли зрелого и позднего Льюиса практически полностью присутствуют уже в ранних его вещах, это все же не так прямолинейно. В 1930-е и 1940-е годы Льюис исследовал отношения разума и воображения, «истинного» и «реального», в особенности отношения между рациональной аргументацией и нарративами, проистекающими из воображения. В тот момент Льюис считал воображение основным орудием, с помощью которого удается привлечь серьезное и рациональное внимание к христианской вере, но еще не видел в воображении ту дверь, через которую можно войти в веру.
Отчасти развитию этих мыслей способствовало общение с коллегами, которые помогали Льюису уточнить и отточить свои идеи. В первую очередь к созреванию и совершенствованию идей Льюиса и способов их литературного выражения была причастна небольшая группа пишущих людей под названием «инклинги» — о ней мы сейчас поговорим.
Инклинги: друзья, коллеги, спорщики
Регулярные встречи Льюиса с Толкином, начавшиеся еще в 1929 году, свидетельствовали о все большем профессиональном и личном сближении двух оксфордских преподавателей. У Толкина появилась привычка (которую Льюис явно поощрял) заглядывать к другу утром в понедельник, чтобы выпить, посплетничать (главным образом о факультетской политике) и обменяться новостями о том, как продвигается у них обоих литературная работа. Это был «один из приятнейших моментов недели»[395], по словам Льюиса. По мере того, как укреплялась их дружба, они стали даже мечтать о том, как займут обе мертоновские кафедры английской литературы и вместе исправят программу оксфордского английского факультета[396]. В ту пору Толкин был профессором англосаксонского языка и членом колледжа Пемброк, а Льюис всего лишь членом Магдален-колледжа. И все же оба мечтали о славном будущем. К тому же первые литературные проекты уже сбывались. В феврале 1933 года Льюис сообщил Гривзу, что он только что «дивно провел время, читая детскую сказку» Толкина[397]. Это, разумеется, «Хоббит», который в итоге в 1937 году будет опубликован.
Личная дружба Льюиса и Толкина дополнялась участием во множестве литературных клубов, обществ и кружков, которые действовали в ту пору в Оксфорде. Некоторые были привязаны к определенному колледжу (например, Невилл Когхилл и Хьюго Дайсон в 1920-х, то есть в свои студенческие годы, принадлежали к клубу эссеистов Эксетер-колледжа). Но хотя Льюис и Толкин активно участвовали в различных литературных объединениях Оксфорда, их дружба выходила за эти пределы и сделалась глубже, когда Льюис под конец 1931 года окончательно обратился в христианство. Толкин читал Льюису какие-то части «Хоббита», Льюис Толкину — «Кружной путь».
Это маленькое ядро из двух человек выросло в группу, которая со временем приобрела статус почти легендарный — инклинги. Никто не собирался организовывать элитарный кружок для обсуждения вопросов веры и литературы. Он «просто вырос» — как Топси[398] — в целом случайно. Однако появление инклингов в 1933 году было столь же неизбежно, как утренний восход солнца. И Льюис, и Толкин привыкли таким образом расширять свои горизонты — больше книг, больше друзей и больше друзей, обсуждающих книги.
Первым к паре Льюис-Толкин присоединился брат Клайва Уорни, у которого в ту пору появился интерес к истории Франции XVII века[399]. Как Льюис и Толкин, Уорни тоже служил в британской армии во время Великой войны. Толкин, по-видимому, смирился (поначалу нехотя) с участием Уорни в их дискуссиях. Со временем подтянулись и другие участники. Первые инклинги уже и так принадлежали к кругу Льюиса и Толкина — это были Оуэн Барфилд, Хьюго Дайсон и Невилл Когхилл. Других приглашали с общего согласия. Официального членства и писаных правил приема новых членов не существовало.
Не было и торжественного собрания-инициации, подобного основанию братства Кольца у Толкина. Не было клятв и обязательств хранить верность, да, собственно, имя у этого кружка появилось намного позднее, чем сложилась сама группа. Это был, по словам Толкина, «неопределенный круг друзей, который складывался сам собою»[400]. В основе своей это компания друзей с общими интересами. «Чужаков», являвшихся без спроса, не поощряли приходить во второй раз. Общее лицо группы определялось постепенно и не раз менялось. В той мере, в какой удается зафиксировать главную идею этого кружка, она заключалась в интересе к христианству и литературе, причем оба термина понимались очень широко.
Не совсем ясно, кто и в какой момент окрестил группу инклингами. Толкин всегда говорит только о «литературном клубе», Чарльз Уильямс, состоявший в этой группе с 1939 по 1945 год, в письмах жене термин «инклинги» не использует, это попросту «группа Толкина-Льюиса»[401]. Слово «инклинги», изобретение которого Толкин приписывал Льюису, означает людей «с довольно смутными понятиями и не до конца сформированными представлениями, которые в придачу еще и в чернилах возюкаются»[402]. Это имя не было вполне оригинальным — по-видимому, Льюис перенес на новый кружок название другой своей группы, так же обсуждавшей литературу, когда та перестала существовать.
Первоначальные инклинги — студенты, собиравшиеся у Эдуарда Лина (1911–1974), младшего брата Дэвида Лина (будущего режиссера) в колледже Уни, читавшие и обсуждавшие неопубликованные тексты. Лин, организовавший эту группу, назвал ее «Инклингами», чтобы указать на связь с писательским трудом. Льюис и Толкин приглашались на эти собрания, куда сходились главным образом студенты. Когда в июне 1933 года Лин уехал из Оксфорда, его кружок прекратил существовать. Возможно, именно по этой причине Льюис счел допустимым использовать это имя для новой группы, складывавшейся в ту пору вокруг него и Толкина.
Одно из наиболее ранних упоминаний инклингов мы обнаруживаем в письме Льюиса Чарлзу Уильямсу 11 марта 1936 года. Льюис только что прочел роман Уильямса «Место льва» (The Place of the Lion, 1931) и был им очарован. Это как раз такая книга, какую он рад был бы написать сам — философская повесть, в которой платоновские архетипы спустились на землю в форме животных. Издательство Oxford University Press в те времена более коммерческие проекты — издание Библий и учебников — осуществляло в Лондоне, в Amen House, поблизости от собора Св. Павла, но академическими публикациями по-прежнему занималась штаб-квартира в Оксфорде. Льюис пригласил Уильямса, работавшего в Amen House, погостить в Оксфорде и встретиться с первыми читателями книги — кроме самого Льюиса это были его брат, Толкин и Когхилл, «все вне себя от изумления и восторга». Вместе они составляли «своего рода неформальный клуб под названием инклинги»[403], где говорят о литературе и христианстве.
Группа, сложившаяся вокруг Льюиса и Толкина, главным образом выполняла роль «друзей-критиков», обсуждая будущие книги в процессе их становления. Но это не была в строгом смысле слова группа сотрудников. Все по очереди слушали, как автор читает вслух, делали замечания и что-то советовали, но не планировали. Единственное очевидное исключение — сборник эссе в память Чарльза Уильямса. Но и этот проект был инициативой Льюиса, и Льюис им руководил. Важно также отметить, что в сборнике участвовало кроме Льюиса всего четверо инклингов и один автор со стороны — Дороти Сэйерс (1893–1957). (Поскольку сборник эссе приобрел большую известность, сложилось мнение, будто Сэйерс тоже принадлежала к числу инклингов, но это неверно.)
Две принципиальные ошибки может допустить человек, изучающий жизнь Льюиса, когда дело доходит до «Инклингов»: с одной стороны, задним числом приписать этому кружку такое внутреннее единство и такую значимость, какими он в ту пору не обладал, а с другой — решить, что к нему сводятся все литературные связи и влияния, касающиеся Льюиса.
Льюис принадлежал большому писательскому сообществу, выходившему далеко за пределы круга инклингов, и это сообщество еще более расширилось после 1947 года — в этот период инклинги продолжали встречаться, но уже не занимались собственно литературой. Широкое сообщество компенсировало один из очевидных инклинговских пробелов: среди них не было женщин. В историческом контексте это понятно, в 1930-е годы Оксфордский университет оставался преимущественно мужским институтом, и хотя здесь и появились первые преподавательницы, им отводились специальные женские колледжи — Сент-Хильдас, Сомервилл и Леди-Маргарет-Холл (действие детективного романа Дороти Сэейрс «Встреча выпускников» (Gaudy Night, 1935)[404] происходит в вымышленном женском колледже и в нем вполне очевидно проступает тогдашнее общеуниверситетское отношение к «ученым дамам»).
Но здесь мы должны затронуть и более глубокую проблему: позиция Льюиса по отношению к женщинам в современном мире показалась бы неоднозначной. Его позднейшие труды, в особенности «Любовь» (1960), передают убеждение, что мужские виды дружбы принципиально отличаются от женских, а потому вполне допустимо предположить, что сугубо мужской состав инклингов был не случайным, а осознанным выбором.
С другой стороны, Льюис дружил со многими выдающимися писательницами — Кэтрин Фаррер, Рут Риттер, сестрой Пенелопой[405] и Дороти Сэйерс. Его письмо Джанет Спенс, преподавательнице английского языка и литературы в Леди-Маргарет-Холл, содержит тщательный разбор ее работы «Спенсер: Королева фей» (1934), в том числе и глубокие ученые замечания, что лишний раз свидетельствует о том, что в умном разговоре Льюис обращал большое внимание на эрудицию собеседника и очень малое — на его пол[406].
Существовало четкое разграничение — и со временем оно сделалось источником раздора — между теми инклингами, кто писал, и теми, кто всего лишь разбирал чужие работы. И не все члены являлись на все встречи. Хотя на протяжении всей истории клуба в нем числилось девятнадцать членов (исключительно мужчины)[407], нередко серьезная беседа о литературе происходила всего лишь между полудюжиной гостей, собиравшихся в комнатах Льюиса в Магдален-колледже после ужина по четвергам.
Сохранился целый ряд отчетов об этих встречах за 1930-е годы, в них неизменно подчеркивается неформальный и живой характер общения. Когда эти пять-шесть человек приходили к Льюису, Уорни заваривал крепкий чай, раскуривались трубки и хозяин задавал вопрос: собирается ли кто-нибудь почитать что-то новое. Ни о каких раздаточных материалах речи не было, похоже, никто не продумывал заранее «план мероприятия». Инклинги читали друг другу вслух свои сочинения по мере готовности и выслушивали замечания и советы. Это вызывало иногда некоторые затруднения среди участников, например, поскольку Толкин плохо читал вслух (возможно, потому-то и его университетские лекции не собирали большую аудиторию). Проблема разрешилась со временем, когда Толкин стал брать с собой сына: Кристофер читал произведения отца внятным и приятным голосом.
Эти вечерние собрания по четвергам дополнялись выпивкой по вторникам во время обеда в «Кроличьей» — гостиной для частной компании в задней части «Орла и ребенка» (паба, который инклинги прозвали «Птичка и дитя») в Сент-Джайлсе. Это помещение предоставлял им владелец паба Чарльз Блэкгроув. Дневные встречи по вторникам явно предназначались главным образом для общения, а не для разговоров о литературе. Время от времени, особенно летом, предпринимались вылазки в другие пабы, например, в «Форель» на берегу реки в Годстоу к северу от Оксфорда.
В 1930-е годы и вопроса не возникало о том, кто составляет ядро этой группы. Инклинги были планетами (строго мужского пола), вращавшимися вокруг двойного солнца, Льюиса и Толкина (последнего часто именовали «Толлерс»). Ни один из этой пары не господствовал в кружке и не управлял им, так что нельзя сказать, чтобы они имели какие-то права собственности на состояние и функционирование группы, но существовал молчаливый и не оспариваемый консенсус, который укреплялся по мере того как возрастала и литературная репутация «двойного солнца»: эти двое и составляют естественный центр группы.
Как сам Льюис указывает в эссе 1944 года «Внутренний круг», в любой группе возникает опасность превращения во «внутренний круг», то есть в «очень важных персон» или «тех, кто в курсе». Удалось ли инклингам избежать этой западни? Кое-кто подозревал, что не удалось. И одно событие в особенности склоняет весы в сторону этого подозрения.
Раз в пять лет Оксфордский университет избирает «профессора поэзии». Хотя иногда это звание доставалось действительно выдающимся поэтам — например, Мэтью Арнолду — в ту пору решение определялось главным образом внутриуниверситетской «политикой», а не талантами поэтов. «Истеблишмент» в тот раз наметил в качестве «профессора поэзии» сэра Эдмунда Чэмберса. Один из инклингов счел такой выбор абсурдным. Адам Фокс (1883–1977) однажды утром, завтракая в Магдален-колледже, заявил, что даже он — более достойный кандидат. Это был риторический жест, а не реальное предложение: Фокс вовсе не писал стихов и желал всего лишь выразить свое негативное отношения к Чэмберсу, а не составить ему конкуренцию. Но по причинам, которые так и остались неизвестными, Льюис принял это экстравагантное предложение всерьез. Имя Фокса по рекомендации Льюиса и Толкина появилось в списке из трех кандидатов. Льюис развернул агрессивную кампанию поддержки Фокса. И в итоге Льюис и его круг добились избрания своего ставленника. Толкин рассматривал это как славную победу инклингов. «Наш литературный клуб практикующих поэтов», писал он, восторжествовал над силами истеблишмента и власти[408].
Но это был неразумный поступок. Фокс и в самом деле написал стихотворение — «длинное и ребячливое» — «Старый король Коль». Выслушав затем лекцию Фокса, Льюис, кажется, осознал, что он и его сотоварищи допустили ошибку. Но он-то полагал, что это всего лишь ошибка по части литературы, а на самом деле то был серьезный политический промах. Льюис восстановил против себя оксфордскую элиту. А у Оксфорда память долгая.
Упадок в клубе инклингов начинается в 1947 году. Не было ссоры, как не было и согласованного решения благородно сойти со сцены, ибо их миссия выполнена. Литературный кружок просто постепенно перестал собираться, хотя его члены продолжали общаться между собой и обсуждать как университетскую политику, так и литературу. Но пока этот кружок существовал, он был мощным источником литературной творческой энергии. По словам Джона Уэйна, «в самый глухой период оксфордской истории Льюис и его друзья обеспечили здесь живое движение»[409]. Каковы бы ни были их изъяны, инклинги могут записать на свой счет одно произведение, вошедшее в канон английской литературы, и немало других значительных книг. Произведение, ставшее классическим, — это разумеется, «Властелин колец» Толкина.
Вопреки многократно высказывавшимся в популярных биографиях утверждениям, «Хроники Нарнии» никогда не предлагались для группового обсуждения. 22 июня 1950 года Льюис раздал верстку сказки «Лев, колдунья и платяной шкаф» тем, кто зашел выпить и поболтать в паб «Орел и ребенок». Но при этом не происходила формальная дискуссия — он «предъявил и прокомментировал» уже готовую работу, а не предлагал для обсуждения работу на предварительной стадии.
Но мы забежали далеко вперед. Сейчас самое время рассмотреть тот труд, что утвердил репутацию Льюиса-литературоведа и до сих пор привлекает множество читателей: «Аллегорию любви», которая с 1936 года успела сделаться классикой.
«Аллегория любви» (1936)
В 1935 году в письме старому другу Льюис сформулировал достигнутые им жизненные итоги в трех коротких фразах: «Я лысею. Я христианин. Профессионально я главным образом медиевист»[410]. По первому пункту едва ли можно добавить что-то существенное — скажем только, что фотографии того периода подтверждают этот диагноз. Второму пункту мы уже посвятили отдельную главу. Но что насчет третьего? «Аллегория любви» стала первым крупным трудом Льюиса в его профессиональной сфере деятельности, и она заслуживает подробного обсуждения в том числе и потому, что здесь разбираются литературные темы, которые в дальнейшем творчестве Льюиса трансформируются в религиозные.
Льюис задумал «Аллегорию любви» намного раньше, чем ее осуществил, но завершить труд ему мешали обязанности преподавателя. Первую главу исследования «средневековой любовной поэзии и средневековой идеи любви» он набрасывал уже в июле 1928 года[411]. Он просиживал часами в библиотеке герцога Хамфри, самой старинной части Бодлианской библиотеки, мечтая покурить — это помогло бы ему сосредоточиться. Увы, Льюис, как и все посетители Бодлианской библиотеки, давал клятву «не вносить и не зажигать здесь огонь или пламя и не курить в Библиотеке». Так этот замысел и остановился на первом этапе.
Но к февралю 1933 года книга явно вновь пришла в движение. Льюис написал Гаю Пококу, прося добиться изменений в договоре с Дентом, который он заключил на «Кружной путь» и следующие книги. Он хотел пересмотреть права издательства на опцион и предложить новую книгу не Денту, а оксфордскому Clarendon Press[412]. Это сугубо академический труд, пояснял он, который вряд ли заинтересует Дента и соответствующий круг читателей. По мнению Льюиса, в пункт об опционе следует добавить уточнение: «Следующая популярная книга» вместо нынешнего «следующая книга»[413].
Покок, по-видимому, согласился с этим предложением. Льюис передал машинописный экземпляр «Аллегории любви» Кеннету Сайсему, специалисту по английской литературе, состоявшему в штате издательства Oxford University Press. Издательство приняло рукопись, а когда книга была подготовлена к изданию, экземпляр верстки отправили в лондонское отделение — Amen House — чтобы кто-то из тамошних редакторов подготовил рекламную кампанию. Этим редактором оказался (Льюис не знал этого заранее) Чарльз Уильямс, и в тот самый день в марте 1936 года, когда Льюис решил написать Уильямсу о том, как он восхищается его романом «Место льва», Уильямс собрался написать Льюису о том, как он восхищается «Аллегорией любви». «После Данте ваша книга — первая, какую мне довелось прочесть, где выражается хоть какое-то понимание смысла этого удивительного отождествления любви и веры»[414].
«Аллегория любви» была посвящена Оуэну Барфилду, который, как формулирует Льюис, «научил его не относиться к прошлому свысока и видеть в настоящем такой же „исторический период“, как все прочие». И уже на первой странице Льюис задает ту тему, что красной линией пройдет через его литературоведческие труды:
Человечество в своем развитии не проходит различные фазы, как поезд минует станции; оно — живое и обладает привилегией все время двигаться, не оставляя ничего позади[415].
В то время как многие призывали принять некий синтез современной науки и современных социальных условий как «истину», противопоставляемую «суевериям» прошлого, Льюис заявляет, что при такой позиции человек превращается в побочный продукт той или иной эпохи, он, выходит, всецело формируется доминирующими культурными настроениями и интеллектуальными условностями. Мы должны, настаивает Льюис, избавиться от поверхностного самодовольства «хронологического снобизма» и понять: прошлое может стать нашим учителем именно потому, что оно избавляет нас от тирании современности.
В центре «Аллегории любви» находится идея «куртуазной любви»; по определению Льюиса, это «любовь особого рода, ее признаки — смирение, вежество, измена и собственно культ Любви»[416]. Возникновение «куртуазной любви» связано с переменой в отношении к женщинам, которая началась на исходе XI века под влиянием зарождавшихся тогда же идеалов рыцарства. Куртуазная любовь — форма благородного, рыцарственного поклонения утонченному идеалу, который воплощен в обожаемой женщине.
Этот род любви воспринимался как утонченный и облагораживающий, он позволял выразить самые важные ценности и добродетели человеческой природы. Возможно, и господствовавший в XII веке обычай браков по семейному расчету вынуждал найти способ для выражения романтической любви. Такая любовь описывалась терминами из области феодального права и религии. Как вассал должен служить своему господину и почитать его, так влюбленный должен беспрекословно служить своей госпоже и выполнять все ее приказы. Куртуазная любовь утверждала облагораживающий потенциал человеческой любви, превозносила объект любви превыше влюбленного и изображала любовь как неотступно возрастающее неутолимое желание.
Но то, что Льюис описывает как историческую реальность, с тех пор стало рассматриваться другими специалистами как литературный вымысел. В 1970-е годы многие исследователи сочли «куртуазную любовь» выдумкой XIX века, отражающей ценности этого намного более позднего периода, которые затем были «вчитаны» в Средневековье. Льюис, наслаждавшийся чтением викторианцев, которые возрождали Средневековье, таких, как Уильям Моррис (1834–1896), возможно, и в самом деле воспринимал средневековые тексты сквозь викторианские очки[417]. И тем не менее новейшие исследования показали, что и эти критики чересчур упростили подлинное положение дел[418]. В любом случае труд Льюиса сосредоточен на поэтических условностях, формировавшихся для выражения «куртуазной любви», а не на самом историческом явлении. Это книга о книгах, а не об истории.
Брильянтом в короне «Аллегории любви» стала глава о поэте елизаветинской эпохи Эдмунде Спенсере (ок. 1522–1599). Книга Льюиса радикально изменила подход к «Королеве фей» Спенсера и способствовала оживлению дискуссии о роли и значении как «куртуазной любви», так и жанра аллегории в средневековой традиции. Льюис доказал, что использование аллегории было философской необходимостью, учитывавшей свойства и пределы человеческого языка, а не тщеславным желанием предъявить читателю сложный изукрашенный слог и не сентиментальной привязанностью к литературным условностям прошлого. Аллегория, утверждает Льюис, гораздо лучше подходит для передачи таких сложных понятий, как «гордыня» и «грех», чем любые абстрактные концепции. Аллегория дает нам ключ к такого рода реальностям, и без подобного инструмента нам было бы затруднительно обсуждать самые фундаментальные темы жизни.
В наше время основным достижением Льюиса в «Аллегории любви» представляется не столько формулировка куртуазной любви, сколько его проницательное обсуждение творчества Спенсера. Анализ 34 695 строк огромной поэмы «Королева фей», в особенности характера и функций ее образного строя, остается и глубоким, и убедительным. Как говорит автор недавней работы, подытоживающей восприятие Спенсера в ХХ веке: «Эта глава Льюиса предлагает нам больше оригинальных наблюдений и выводов об источниках, просодии, философии и структуре „Королевы фей“, чем вся критика XIX века от начала его и до конца»[419].
В некоторых биографиях сказано, будто «Аллегория любви» получила Готорнденскую премию, старейшую из крупных британских литературных премий, присуждаемую ежегодно за «лучшее произведение в области литературного воображения» на английском языке. Это неверно, однако мемориальную премию сэра Израэля Голланца за 1937 год этот труд действительно выиграл[420]. Престижная премия Британской академии предназначалась за выдающееся опубликованное исследование в области «англосаксонского и древнеанглийского языка и литературы, английской филологии или истории английского языка» или же за оригинальные исследования, «связанные с историей английской литературы или с произведениями английских писателей, предпочтительно ранних периодов». Премия стала для Льюиса существенным знаком отличия: тем самым «Аллегория любви» получила признание как выдающийся труд молодого и многообещающего ученого. Уже обращает на себя внимание замечательный талант Льюиса подытоживать и разъяснять, увлекать и достигать синтеза. Позднее оксфордская коллега Льюиса Хелен Гарднер скажет: эта книга несомненно «принадлежит человеку, любящему литературу и обладающему выдающейся способностью пробуждать в читателях любопытство и энтузиазм»[421].
Возможно, именно этим даром в сочетании с очевидными талантами лектора — умением общаться, волновать, загораться энтузиазмом — объясняется, как Льюису удавалось собирать битком набитые аудитории на свои оксфордские лекции 1930-х и 1940-х годов. И он увлекает за собой читателей, предлагая эрудированное и вместе с тем влюбленное прочтение текстов (как знакомых, так и малоизвестных), он старается «реабилитировать» тех писателей, те книги и темы, которые оставались в пренебрежении по неведению или вытеснялись из общего дискурса предвзятым отношением[422]. Льюис стал рыцарем-поборником литературы и ее места в культуре и человеческом знании.
Льюис о месте и назначении литературы
На всем протяжении своей научной карьеры Льюис посвящал много размышлений и много чернил вопросу места и назначения литературы, ее роли в обогащении человеческой культуры, развитии и уточнении религиозных интуиций и формировании характера и ума человека. Некоторые представления Льюиса о литературе сложились только в 1940-е и даже 1950-е годы, но основной их состав уже вполне утвердился к 1939 году.
Представления Льюиса о том, как следует подходить к литературе и ее истолковывать, принципиально отличаются от господствующих в современной литературной теории точек зрения. Льюис считал чтение книг, и в особенности «старых» книг, необходимым условием для того, чтобы бросить вызов поспешным выводам, рожденным «хронологическим снобизмом». Оуэн Барфилд научил Льюиса с подозрением относиться к высказываниям о безусловном превосходстве настоящего над прошлым.
С особой силой Льюис отстаивает эту мысль в эссе «О чтении старых книг» (1944). Он утверждает, что знакомство с литературой былых веков дает читателю возможность дистанцироваться от собственной эпохи и отнестись к ней критически, увидеть сиюминутные конфликты и противоречия в их подлинной перспективе[423]. Чтение старых книг уберегает нас от участи пассивных пленников духа века, ибо «средство против этого одно: проветрить мозги воздухом других веков»[424].
Здесь Льюис явно подразумевает христианские богословские споры, он особо оговаривает важность богословских текстов прошлых веков, которые могли бы обогатить и стимулировать современные дискуссии. Но это рассуждение имеет и более широкий охват. «Новая книга — на испытании, и не новичку ее судить»[425]. Поскольку мы не можем заглянуть в литературу будущего, мы можем по крайней мере читать литературу прошлого и осознавать тот мощный внутренний вызов, который она бросает авторитету настоящего. Ибо — рано или поздно — настоящее сделается прошлым и самоочевидный авторитет его понятий будет размыт, если только этот авторитет не основывается на безусловном внутреннем превосходстве самих идей, а не на их положении во времени.
Льюис напоминает о том, что (с учетом множества идеологий ХХ века) предполагается, что человек, «поживший во многих местах», не обольстится «локальными заблуждениями родной деревни». Исследователь же, по словам Льюиса, «пожил во многих временах» и потому способен бросить вызов предвзятой идее, будто современные мнения и тренды превосходят все прошлые, будто они окончательны и совершенны.
Нам требуется близкое знание прошлого. Не потому, что прошлое обладает некой магией, но потому, что мы не имеем возможности исследовать будущее, а что-то нужно противопоставить настоящему и тем самым напомнить нам, что фундаментальные понятия и предпосылки в различные периоды могут существенно друг от друга отличаться и то, что необразованному человеку кажется неизменным, на самом деле — лишь преходящая мода[426].
Льюис настаивает: для понимания литературы классического периода и эпохи Ренессанса необходимо «отложить большую часть ответов и отучиться от большинства привычек», которые проистекают из чтения современной литературы[427], в особенности отказаться от предрассудка насчет «врожденного превосходства» собственной культурной ситуации. Льюис использует знакомый всем культурный стереотип — образ английского туриста за границей, столь часто возникающий в литературе, например, у Форстера в романе «Комната с видом» (Room with a View, 1908) — чтобы проиллюстрировать свою позицию. Он просит нас представить себе такого англичанина-путешественника, полностью убежденного в превосходстве английских культурных ценностей по сравнению со всем, что он наблюдает у этих западноевропейских дикарей. Он не пытается отведать местные блюда, познакомиться с местной культурой и подвергнуть сомнению свои предрассудки — нет, он общается исключительно с такими же английскими туристами, ищет повсюду английскую еду и всеми силами оберегает свое «английскость». И это вывезенную из дома «английскость» он и привозит обратно домой без малейших изменений[428].
Существует иной способ посещать чужую страну, а значит, и другие способы читать старые книги — когда путешественник ест местную еду и пьет местное вино и пытается увидеть чужую страну такой, какой ее видят местные жители, а не проезжие. Тот, кто сумеет путешествовать таким образом, вернется домой с новыми чувствами и мыслями. Путешествие расширит его кругозор.
Основная мысль Льюиса: литература предлагает нам новый способ смотреть на мир. Открывает глаза, разворачивает перед нами новые возможности восприятия и оценки:
Мне недостаточно моих собственных глаз, и я стремлюсь смотреть на мир глазами многих… читая великую литературу, я успеваю побывать в шкуре тысячи людей и все же остаюсь при этом самим собой. Как ночное небо из греческого стихотворения, глядя мириадами глаз, я не перестаю быть собой, видящим[429].
Мы сталкиваемся с представленной в воображении реальностью — которая бросает вызов нашей реальности.
Из этого следует: чтение литературы способно сделать нас более восприимчивыми к переменам, помочь нам открыться новым идеям или вынудить вернуться к тем, которые мы некогда отбросили и считали себя вправе отбросить. Ральф Уолдо Эмерсон писал: «В любом гениальном произведении мы узнаем собственные отвергнутые идеи — они возвращаются к нам с неким чужеродным величием»[430]. И Льюис настаивает: чтение не только вразумляет, но и бросает нам вызов. Если мы хотим подчинить текст своим предвзятым идеям, нашему образу мыслей, то тем самым мы втискиваем его в созданные нами формы и лишаем его возможности изменить нас, обогатить, преобразить. Чтение для того и предназначено, чтобы полностью ввести нас в «мнения, отношения, чувства и весь опыт» других людей[431]. Это «психагогия», пользуясь термином Платона — расширение души.
Также Льюис считает необходимым обращать внимание прежде всего на то, что сказано, а не переживать по поводу того, кто это сказал. «Литературная критика» для него заключалась в том, чтобы постараться понять замысел автора, принять его произведение как целое и благодаря этому почувствовать, как «расширяешься изнутри». Лучше всего эта мысль выражена в «Предисловии к „Потерянному раю“» (1942): оно с великолепной ясностью обозначает тот фон, на котором возникает эпос Мильтона, и вникает в суть этой поэмы. Льюис настойчиво доказывает, что главное в поэзии — стихи, а не поэт. Противоположную точку зрения отстаивал кембриджский литературовед Ю. М. У. Тильярд (E. M. W. Tillyard, 1889–1962): для него «Потерянный рай» — рассказ прежде всего «об истинном состоянии духа Мильтона, когда он это писал».
С этого возражения начался знаменитый спор 1930-х годов, известный как «личностная ересь». Передадим эту сложную дискуссию упрощенно: Льюис отстаивал объективный, то есть внеличностный подход, поскольку поэзия устремлена к тому, что «за пределами»; Тильярд же защищал субъективный или личностный подход, согласно которому поэзия выражает нечто внутри поэта. Позднее Льюис назовет такую точку зрения «отравой субъективизма». Для него сущность и действие поэзии не в том, чтобы привлечь внимание к поэту, но в том, чтобы заставить нас увидеть то, что видит поэт: «Поэт не просит меня смотреть на него, он говорит мне: „Смотри сюда!“ — и указывает». То есть поэт — не «зрелище», которое нам следует увидеть, а «ряд зрелищ или же зерцал», в которых отражается то, что нам следует увидеть[432]. Поэт помогает нам увидеть мир иначе, он указывает нам многое, что без него мы бы просто не заметили. Еще раз: не надо смотреть на поэта, надо смотреть сквозь него.
Подытожить эту цепочку рассуждений мы можем так: чтение литературы для Льюиса — это процесс, в результате которого мы воображаем себе иной мир и входим в него, и этот процесс высвечивает перед нами тот эмпирический мир, где мы живем на самом деле. Льюис постоянно предлагал себя в качестве проводника тем, кто отправляется в подобное паломничество. И многие чувствуют, что вершин своего ремесла К. С. Льюис достигает именно тогда, когда представляет Спенсера или Мильтона тем, кто знакомится с ними впервые.
И все же роль Льюиса не сводится только к описанию миров, созданных чужим воображением. Он и сам сделался творцом таких миров — миров, где явственно влияние идей и образов его предтеч. Нельзя ни на миг забывать, что одно из возможных последствий от чтения великой литературы — не просто желание самому написать нечто подобное, но и желание вместить мудрость, изящество и остроумие прошлого в формы, привлекательные для сегодняшнего читателя. И в этом Льюис весьма преуспел, как мы убедимся, когда разговор дойдет до создания Нарнии — тогда мы и обсудим, как Льюис «подсвечивает» наш реальный мир с помощью воображаемого.
Но «Хроники Нарнии» пока еще не написаны, а в реальном мире совершается очередной пугающий поворот истории. 1 сентября 1939 года немецкая армия вторглась в Польшу. Премьер-министр Великобритании Невилл Чемберлен сначала попытался организовать мирные переговоры между Германией и Польшей, но парламент взбунтовался против таких действий, и тогда Чемберлен предъявил Гитлеру ультиматум: немедленно вывести войска из Польши. 3 сентября, не получив от фюрера никакого ответа, Великобритания объявила Германии войну. Началась Вторая мировая.