Классика, после и рядом — страница 57 из 68

виду остальные? Если мы возьмем называющих себя православными, а тем более – составляющих правоверное ядро, в качестве группы и проследим, как они, сравнительно с другими, ведут себя в отношении национальных или политических проблем, в отношении к Западу, к иноверцам, к людям другого этноса, то большинство так называемых православных (не все!) окажутся более ксенофобными, более западофобными, более прокоммунистически ориентированными и менее терпимыми к любым отклонениям от того, что считают нормой. Это могут быть отклонения в сексуальном поведении, в экономических достижениях, в политических взглядах, в религиозных обычаях, в месте жительства, в чем угодно. Так что же в таких условиях обозначает православие, православное христианство с его «несть ни эллина, ни иудея»? Я думаю, оно обозначает «наш» – такой, как мы, русский, если хотите. Но русский не в чисто этническом смысле (где его в полиэтничной России взять?), а в некоем особом, ограничительном и оградительном смысле нашего «мы». Тот, кто принадлежит к «мы», знает, что это такое. Тот, кто не знает, – тот не принадлежит (ему «не понять» и «не измерить», он «не поймет и не заметит», говоря известными цитатами). Таким образом и выстраивается эта общность – по принципу «против кого дружим?».

В-третьих. Если включить телевизор, особенно в прайм-тайм, и перескакивать с канала на канал, то я вижу Россию, которая пытается служить. Служить не в смысле прислуживать, хотя там и прислуживания достаточно, да его и за пределами телеэкрана не занимать стать. Но здесь речь идет о том, что есть фирма, предприятие, агентство, какая-то – не родственная, что важно! – принудительная коллективность, где человеку надо сосуществовать с другими, ему в каком-то отношении подобными, но другими. Это – наряду с войной и верой – еще один важный тип социальной связи, вариант социальности. Вечер за вечером, растягивая и девальвируя время (прежде всего, иное по типу и смыслу время устремлений, расчета и достижений, но и наше собственное время здесь и сейчас, как и идею времени вообще), нам показывают, как эти отношения в фирме строятся. Если вспомнить американского романиста, очень известного в 1970-е гг. в СССР, Артура Хейли, то это ложка Хейли, но на стакан российской, получившей благословение патриарха воды «Святой источник». Наш сериал из жизни нашей фирмы. Фирма может быть любой, совершенно не важно (для Хейли это совсем не так!), чем она занята и что производит, – зрителей реальное дело интересует меньше всего. Их интересуют отношения: что Клава сказала Петру, что Петр ответил Николаю, а что тот передал Ларисе и что та по секрету нашептала Томочке. Именно это пересказывается потом наутро по дороге на работу и на работе, мало похожей, замечу, на ту, что была разыграна в сериалах.

В-четвертых. Когда социологи спрашивают российское население о любимых телевизионных программах, артистах и т.п., в первых строчках по рейтингу они получают «юмористические программы». Тут я вижу Россию, которая валяет дурака и любит смотреть на такое дуракаваляние. Среди жанров, которые более других представлены на телевизионных экранах и среди предпочтений публики, отмечу два: изображение чужака (западного человека, а еще чаще американца) в качестве полного культурного идиота, дебила, не понимающего «самых нормальных вещей», и уничтожающую пародию на саму идею соревнования – разнообразные состязания в бессмысленных или унизительных умениях вроде угадывания музыкальных и словесных текстов, прокрученных в записи наоборот, или в скорости поедания чего-нибудь совершенно гадостного и т.п., своего рода возвращение старого советского развлечения «бег в мешках» или «плевки против ветра».

Еще одна сквозная тема, которая характеризует Россию, и не только сегодняшнюю, – это Россия провинциальная, которая живет далеко. Далеко от чего? И от центра, и от границы, по Гоголю. Россия – страна гигантской периферии. Можно сказать, она на 90 % состоит из периферии. Это архаичное для современных стран состояние – подобное громоздкое, сверхцентрализованное устройство с таким объемом периферии, куда и откуда, сколько ни скачи, не доскачешь. Я вижу провинциальную Россию, которая, с одной стороны, рвется в Москву, а с другой стороны, не хочет рваться в Москву и говорит: «Настоящий центр мира – вообще не Москва, потому что Москва – не Россия. Настоящий центр у нас здесь» – в Сердобске, Торжке и еще каком-нибудь замечательном городе. И дальше начинается напоминающая Маркеса, но только пока еще ищущая свою романную форму мифология периферии (всего лишь один пример из многих здесь – романы набирающего вес пермского писателя Алексея Иванова).

В принципе, не одна Россия пытается выйти из подобных досовременных состояний, в нашем случае – состояний советских, отделивших страну от общей современности, от большого мира, на эту дорогу становились и другие страны. В частности, возникала в них и проблема периферии. Если взять, к примеру, польскую литературу, то она в ХХ, а тем более – в XXI в. буквально глаз не сводит с провинции, которой, можно сказать, и живет. Назову только два имени из лучших, на мой вкус, – прозаик Анджей Стасюк и поэт Януш Шубер (хотя их сегодня – не два и не три). Восточная граница – не единственная, которая есть в Польше, но польские Кресы – давний источник национальной культуры вплоть до нынешнего дня. В России потребность в такого рода идеях и смысловых конструкциях, видимо, тоже начинает сегодня ощущаться. Ощущаться, подчеркну, в очередной раз (сходные движения мысли примерно в ту же сторону были после революции, а потом в 1960-е гг.), но в новом контексте, поскольку значительную часть советской периферии Россия безвозвратно утратила.

И последнее по порядку, но не по значению: на страницах и экранах можно видеть Россию, пытающуюся расстаться с Россией. То ли уехать, то ли зажить внутри России какой-то нероссийской жизнью – уехать так, чтобы позабыть, что в России творилось, или, наоборот, чтобы смотреть сюда из своего «прекрасного далека», откуда действительно иногда лучше видно, чем отсюда, с близкого расстояния. Для примера я бы назвал недавние – как правило, блистательные – художественные и эссеистические книги, статьи, выступления на публике и в сети Б. Хазанова и А. Гольдштейна, О. Юрьева и М. Шишкина. Характерно, однако, что на массовый уровень эта проблематика почти не проникает (эпатирующая ксенофобия «Брата-2», по-своему замечательная, требующая быть замеченной, – многими уровнями ниже и в данном случае не в счет).

3

Перед нами несколько очень обобщенно намеченных пластов или граней смыслового мира, представленного нынешней российской словесностью, кино, массмедиа. Чего в них нет? Нет самостоятельного человека, независимого субъекта как той инстанции, которая сводила или перерабатывала бы в нечто связное эти расползающиеся пласты. Нет независимых институтов – правовых, судебных, религиозных, образовательных, которые бы представляли общее смысловое пространство для разных действий разных людей и гарантировали от произвола одних по отношению к другим. Этого нет, и атомизированный индивид оказывается в первозданном состоянии, по Монтеню, «голого человека на голой земле» – наедине с глухоманью, откуда не докричишься, с властью, которой до него дела нет, с церковью, которую вдруг выстроили у него под окнами, и наедине со всем тем, что я выше перечислил.

Коротко говоря и повторяя выражение Юрия Левады, мы видим Россию, которая пытается адаптироваться252. Люди адаптируются к окружающему строю, что продолжает распадаться. Они в одиночку, разве что вместе с самыми близкими родственниками, обживают распад этого большого здания, его трещины, осыпи, обнажившиеся вдруг полости, чердаки и подвалы, и пытаются жить во всем этом. У одних это получается лучше, у других – хуже. Одни существуют, уже как будто успокоившись и нашарив твердую плиту под ногами, другие – по-прежнему с сознанием, что завтра все отнимут и не дай бог все будет хуже, так что не останется даже того немногого, что есть.

Так или иначе, процесс, который их всех объединяет, – это процесс адаптации, причем, как писал Левада, «понижающей» адаптации. Это значит, что человек, с одной стороны, понижает требования к окружающей реальности, как бы уговаривает себя и говорит другим, ближайшим: «А что, и так неплохо. Что нам, больше всех надо? Лишь бы войны не было». Но, с другой стороны, соответствующим образом снижает требования и к самому себе: «Что вы ко мне пристали? Я, что ли, всю эту кашу заварил? Я вообще к этому никакого отношения не имею. Меня здесь нет и не бывало, у меня алиби». Это очень важная конструкция социальной жизни, конструкция взаимодействия без действия, самоопределения через отсутствие – алиби. Мы как будто здесь и не здесь, не полностью здесь. С тем представлением о деятельном, идеалистическом индивиде, рассчитывающем на длинную дистанцию, о котором я говорил применительно к проекту культуры, такая антропология, согласимся, имеет мало общего. Это другая антропология (и другая социология, но об этом позже, в конце).

И это самое важное – то, что относится к человеку, тому, что творится у него в голове и что образуется между ним и другими, ему подобными, какие формы повторяющейся и разделяемой (пассивно принимаемой ими или реактивно отторгаемой ими) жизни при этом складываются. Если обобщать и подытоживать, я бы сказал, что человек, которого я вижу сквозь свои социологические очки, человек, который предстает с экранов телевизора, со страниц романов и т.д. (но и со страниц наших социологических анкет), – это человек лукавый, двусмысленный, себе на уме. Он не хотел бы попасть в переплет, зависеть от других и из-за них вляпаться в какую-то неприятность, но вместе с тем он, как всегда, надеется (поскольку он-то не здесь, его нет во всем этом!), что как-нибудь пронесет, вывезет, причем независимо от его собственных усилий. Как-то так получится, что у других не вышло, а у него выйдет, он-то ускользнет, вывернется из всего этого.