Клаудиа, или Дети Испании — страница 124 из 138

Игнасио пришел в себя лишь много времени спустя. Он осторожно отвел с лица лежавшие на нем золотые волосы и открыл глаза. Над ним низко смыкались готические своды, и, вероятно, уже утренний свет падал сквозь разноцветное стекло витражей. Он скосил глаза: рядом с ним на козьих шкурах лежала девушка, скорее всего, ровесница, и что-то до боли родное сквозило в ее белом лице.

— Теперь ты совсем мой, — властно прошептала она. — И ты не Игнасио — ты Рекондито[165]. Но помни, никто не должен знать обо мне. Я и так переступила слишком через многое и открыла тебе слишком много. Но иначе… Мне пришлось бы все время бояться за твою жизнь, а теперь… Теперь с тобой ничего не случиться. Но вставай, граф Аланхэ уже ждет твоих известий.

Юноша склонился к твердо очерченным губам.

— Но как мне звать тебя?

— Как хочешь! — рассмеялась она. — Впрочем, мне нравится называться Мусго.

Пошатываясь, Игнасио вернулся в город. Сведения его действительно оказались важными.

* * *

Дон Гарсия появился в госпитале спустя несколько часов, и Клаудиа невольно ахнула, увидев на нем не зеленый, искромсанный и прожженный вдоль и поперек, егерский мундир, а белый камзол, плотно облегающие рейтузы и красный супервест[166] полковника королевских гвардейцев. Но, не дав ей произнести ни слова, Аланхэ церемонно опустился на одно колено и осторожно взял своими руками ее тонкие пальцы, изъеденные сулемой.

— Донья Клаудиа де Гризальва, покорнейше прошу вас стать моей женой.

Эти слова, произнесенные отчетливо и громко, услышал, казалось, весь госпиталь, и уже через минуту, не дав жениху и невесте даже обменяться словом, вокруг них забурлила толпа легкораненых, непонятно откуда взявшихся защитников, членов хунты и нищих. А вскоре девушка увидела и сияющие лица отца и брата.

Аланхэ и Клаудиа вышли на улицу. Холодное солнце лило свой безотрадный свет на изуродованные дома, на взрытую ядрами улицу, на их бледные лица, на которых уже явственно сиял свет другой жизни.

— Ubi te, Gai, ibi ego, Gaia,[167] — глядя в высокое небо, твердо произнесла девушка, и словно подтверждая ее слова, неподалеку загремела канонада.

— Domini, exandi vocem illam,[168] — эхом откликнулся дон Гарсия и, они, не говоря больше ни слова и не обращая внимания на рвущиеся повсюду бомбы, медленно, взявшись за руки, направились прямо к собору дель Пилар.

Около собора, как и в тот день, когда Клаудиа осталась у раненого дона Гарсии, стояли и ничком лежали люди, моля пресвятую деву даровать им спасение, и от множества молитв в холодном воздухе стоял тонкий пар. Он поднимался, окутывая собор, словно мягчайшим облаком, казалась, сама богоматерь заботливо опускает на собравшихся свой охранительный покров.

На ступенях их уже ждал падре Басильо, некогда тучный, насмешливый старик, а ныне существо с красными от бессонницы глазами.

— Как можно быстрее и проще, падре, — напомнил ему Аланхэ. — У меня не больше пары часов.

Клаудиа низко опустила голову. Всего два часа! Она никогда не мечтала о свадьбе с Годоем, но иногда еще в девических туманных мечтах ей грезилось что-то в золоте, серебре, кружевной пене, в торжественных хоралах, в магическом блеске свечей… А через два часа ее возлюбленный снова окажется на покрытых грязью и трупами руинах, и они могут навсегда остаться мужем и женой только перед лицом Господа Бога. И вот она — невеста — стоит в темной шерстяной накидке со следами крови, и на ногах у нее тяжелые грубые башмаки, а в это время враг продолжает подкапываться все ближе и ближе…

Они остановились у внутренней часовни, в которой находилась сама статуя девы, и Басильо тихо начал слова обряда. Клаудиа плохо разбирала их в гуле молящихся рядом и только неотрывно смотрела на статую в нише. Бриллианты на венце и одежде богоматери сверкали до рези в усталых глазах; из-под жестких прямых складок платья едва виднелись смуглые руки, и на левой лежала трогательная, как у грудного младенца, голова маленького Иисуса. Клаудиа снова подумала об Игнасио. Скосив глаза, она взглянула на его сияющее лицо и поняла, что никогда еще не видела его таким… юношей, внутренне уже готовым к настоящей любви. «Он понимает меня…» — сладко подумала Клаудиа, словно пытаясь излить в этих словах всю неистраченную нежность своей души — ведь даже маленьким граф Кастильофель был уже вполне самостоятельным и порой очень колючим мальчиком. А теперь он счастлив за нее…

— …Гризальва, согласны ли вы взять в мужья Гарсию Хоакина де Алькантара Доминго графа де Аланхэ, шестнадцатого маркиза Харандилья? — как сквозь вату, услышала она уставший голос Басильо.

— О, да!

И две руки с бледными тонкими пальцами переплелись. Басильо поднес на золотом подносе кольца. Но вместо теплого золотого сияния на Клаудиу, словно крошечные пушечные жерла, глянули два темных, с едва заметным желтоватым отблеском чугунных глаза. Она испуганно подняла взгляд на дона Гарсию.

— Эти кольца я попросил отлить из обломков той пушки, которой ты остановила врага, — громко ответил граф, и вся церковь, затаив дыхание, увидела, как главнокомандующий гарнизона Сарагосы генерал-капитан Аланхэ надевает на руку своей невесте тяжелое черное кольцо, и как невеста с благоговением подносит его к губам.

И только тут она вспомнила, что во время всего ее величайшего торжества нигде даже не мелькнуло лица верного Педро.

* * *

Педро сидел на позициях, обнимая своего старого наставника и верного товарища Локвакса. Он печально глядел куда-то вдаль, за французские линии, в бездонное и удивительно синее в этот час небо. Аланхэ, будучи от природы человеком наблюдательным и тонким, давно, еще с эпизода с запиской, догадался об истинных чувствах своего бывшего сержанта к странной любовнице Князя мира, и потому в день венчания назначил его дежурным офицером, в душе презирая себя за определенную слабость, но надеясь лишь на то, что таким образом облегчит положение самого Педро, да и Клаудии.

Педро со своей стороны тоже уже давно заметил, что между графом и Клаудией происходит нечто странное. Но он твердо решил не допускать никаких нелепых мыслей, благо возможностей отвлечься вокруг было предостаточно: французские атаки шли волнами, почти не давая передышек. Но сегодня все происшедшее между этими по-разному близкими ему людьми вдруг обрушилось на него во всей неотвратимости, и сердце Педро застыло в слепой безысходной тоске. Локваксу, любившему этого парня, как родного сына, и самому хотелось сейчас завыть в голос. Он помнил и ту ветреную ночь, когда небо послало в его хибарку полуодетую девочку — дочь его давнего боевого командира, и двух кроликов, которые веселили ее, и то, какими глазами смотрел на девочку пригретый его одиноким сердцем мальчишка. Не доведет это до добра — еще тогда говорил он, — но теперь старик изо всех сил старался казаться бодрым и отвлечь несчастного молодого человека от его горьких раздумий.

— Ах, Педро, Педро, дорогой мой Перикито, — вздыхал Локвакс. — Брось грустить. Ты посмотри на меня, мне теперь уже семьдесят, а я все не унываю. А ведь почти ровно пятьдесят лет прошло с тех пор, как в том проклятом сражении при Кунерсдорфе мне оторвало обе ноги. Ах, Педро… Ты представляешь, как мог бы я жить все эти годы, если бы не такая нелепая случайность. Ох, уж эти чертовы русские бомбардиры, как метко они стреляли, канальи, не то, что эти нынешние лягушатники. Запомни, Педро, русские пушки, это самое ужасное, что может быть в нашем мире. Никогда не лезь прямо на них…

— Плевать мне на пушки, — печально вздохнул Педро. — Есть в этом мире вещи и пострашнее пушек, старина.

— Брось, парень, — продолжал бодриться безногий. — Ты еще так молод, даже и тридцати нет. Красавец, отважен, как черт. Любая красотка мира не устоит перед таким бравым молодцом…

— Любая не устоит, ты прав. Но была одна голубка, которая не любой чета, и вот…

— Ах, Перикито, ты же знаешь — ты для меня, словно сын родной. Так не разрывай сердце старого несчастного калеки. Ведь у меня никогда никого не было, и нет, кроме вас с Рамиресом. А ведь я в двадцать лет каким был молодцом! Ох, каким молодцом, Перикито! Мне казалось, весь мир у моих ног. И если бы не это проклятое ядро, отнявшее у меня мои ноги, которые давно сгнили на чужой стороне… — тут старик ненадолго задумался, но потом вновь встрепенулся, вспомнив о сердечной боли сидящего рядом с ним парня. — И все-таки ты посмотри на меня, Перикито. Ведь даже и без ног я за эту жизнь, ох, как многим утер нос…

Но Педро не слушал болтовню Локвакса, слишком тяжелый камень лежал у него на сердце. Ему казалось, что теперь уже ничто и никогда в этой жизни не принесет ему счастья и подлинной незамутненной радости. Зачем теперь жить, если все вокруг обрели себя, и только он один остался в стороне, как и прежде никому не нужным сиротой. К счастью, здесь столько возможностей… умереть…

И он грустно запел когда-то давно сочиненную им песню, в которой хотел излить всю горечь своей одинокой неприкаянной души.

Есть на свете много глаз,

Но лишь пара вдруг встревожит,

Вдруг лишит покоя вас,

Будто тень на свет положит.

Тень — день,

Тень — ночь,

А свет?

Свет — прочь!

Но Локвакс, как старый солдат, ни за что не хотел сдаваться и любыми средствами пытался отвлечь своего любимца от мрачных мыслей. Поэтому он бодро подхватил песню, которую уже успел выучить, несколько раз услышав ее от Педро.

И без этой пары глаз

Вам уже не жить на свете,

Словно тень она для вас,

И терять ее не смейте.[169]