Но тот в ответ растерянно улыбнулся, развязал веревку, и из-под опавших краев ткани выступил огромный кусок конины.
— Но лошадей давно нет, — прошептала она, вспомнив и о внезапно еще в самом начале года загадочно исчезнувшей Эрманите, и о разорванной в клочья на глазах Игнасио Кампанулье, и о раненом на оборонительных работах Ольмо, которого, без сомнения, солдаты сразу же прирезали на еду. О последнем, кусая губы, как-то рассказал ей Педро, для которого гибель лошадей на войне всегда была ужасной виной и болью.
— Это-то и удивительно, доченька. Поднимись и помоги мне разделать и сварить его, а тем временем я расскажу тебе одну странную историю.
Наскоро сняв шкуру и кое-как разрезав мясо на куски, отец с дочерью поставили на огонь котел. От запаха у обоих даже закружилась голова, и они присели у постели Игнасио, который в присутствии отца опять забылся неверным сном.
— Сегодня я отправился в район семинарии, часть ее пока у нас в руках и народ, зная, что семинаристы покинули здание еще в первую осаду, на промысел туда не ходит. Я сделал ставку на это и стал шарить в развалинах кухонного корпуса. Конечно, за летнюю жару все изгнило, но ведь бывают такие вещи, как вино, кофе… О зерне я и не думал, там такая прорва птиц, особенно, ворон, что можно подумать, будто им не хватает падали. И вот, разгребаю я кирпичи, а вороны вокруг так и вьются, так и орут, словно чувствуют, что мне повезет… — За окном, как бы подтверждая слова дона Рамиреса, тоже послышалось заунывное одиночное карканье. — Вот-вот, именно так. — Тихо, тихо, сыночек, лежи спокойно, скоро мы тебя накормим вволю, — наклонился старик к Игнасио, вдруг беспокойно задвигавшемуся на постели. — Но я не обращаю внимания, ломаю себе привычно ногти и вдруг… чувствую, что кто-то на меня смотрит.
Все, думаю, закопался и не заметил, как французы подошли — воронье-то не зря каркало! — и пристрелят меня теперь, как миленького, или просто штыком приколют, не тратя патронов. Но не для того я воевал столько лет, и с кем только не имел дела, чтобы умереть, согнувшись в три погибели, да еще стоя на коленях. Поднялся я, как пятьдесят лет назад, и вижу передо мной не синяя шинель, а девчонка лет шестнадцати, глаза в пол-лица, а само-то лицо розовое, как манильская пастила. Да, лицо розовое, а одета в такое рванье, что описать невозможно, и, как приглядишься, глаза безумные. Видно, из тех, что потеряли кров и семью еще в августе и с той поры перебиваются попрошайничеством. И вот смотрит она на меня этими дикими глазами, долго смотрит и говорит: «Благородный кабальеро, я вижу, вы в крайнем состоянии, но почему же вы пришли сюда, а не на Лас Эрас, как обычно? Вовсе незачем было подвергать меня таким трудностям, чтобы ползать по городу под самым носом у этих габачо. Через пару часов они уже прорвутся сюда». А затем эта странная девчонка протягивает мне мешок, не сводя с меня своих голубых глазищ, я его беру, сам не знаю, зачем, как во сне, а она вслед мне кричит и совсем что-то непонятное: «Встретимся на Лас Эрас! И больше ни о чем не беспокойтесь». Наверное, это она живет там, на кладбище, и как только еще не попалась в лапы лягушатникам.
Но Клаудиа из сбивчивого рассказа отца услышала только последние слова «Встретимся на Лас Эрас. Больше ни о чем не беспокойтесь».
— Значит, кладбище… значит, больше ничего не будет, — шептали ее губы. И мысли лениво вторили им. Все мы погибнем здесь, и только ветер станет гулять над руинами, оплакивая наши надежды, нашу жизнь, нашу любовь. Золото дворцов, прохладная зелень Мансанареса, алый жар объятий закружились в ее голове, и Клаудиа потеряла сознание.
Конина, попавшая в руки дона Рамиреса стараниями полубезумной нищенки, мало помогла Игнасио, который уже с трудом глотал пищу, но дала возможность еще кое-как продлить существование Клаудии. Сам же дон Рамирес ел бульон тоже с трудом, ибо считал, что совершил грех, взяв пищу у сумасшедшей, которая отдала ее явно в порыве больного сознания — и старика при каждом глотке грызла совесть. В конце концов, настал день, когда уже ни голод, ни холод, ни все приближающиеся выстрелы не могли более поднять с постели и его дочери. И тогда старик, помолившись святой деве дель Пилар, собрал последние силы и отправился на улицу, чтобы не видеть смерти детей и погибнуть, принеся хотя бы какую-нибудь пользу…
Во все эти дни, вопреки пулям и голоду, словно живое воплощение победы, в самых опасных местах и в самые ответственные минуты неизменно появлялись или сам главнокомандующий — или отчаянный Перикильо, теперь уже капитан, с остатками своих валлонских гвардейцев. Лицо Аланхэ всегда и везде выражало полную и непоколебимую уверенность, холодная улыбка вселяла во всех окружающих мужество обреченных, и никому из защитников не хотелось, чтобы тот, которым они так гордились, вдруг нахмурил в его адрес свои атласные брови. Измученные, ободранные, голодные защитники с новой силой и яростью бросались вслед за неизменно сверкавшим регалиями генералом, вдруг вновь опрокидывая, казалось бы, уже одолевшего их врага. Четвертого февраля в целях еще большего воодушевления сарагосцев, Аланхэ объявил, что двенадцать наиболее храбрых защитников города удостоятся чести получить дворянский титул.
И люди стояли из последних сил. У всех их была только одна мысль — Сарагоса не сдается. Даже если французы превратят весь город в развалины, сравняют с землей все ее храмы и монастыри, разрушат все дома, усеяв их градом разбитой черепицы и окровавленными трупами защитников. Все равно, среди всех этих развалин и трупов всегда найдется хотя бы один сарагосец, который встанет и скажет, что Сарагоса не сдается.
Люди уже перестали есть и спать. К чему это, если все равно суждено умереть? Если смерть и так поджидает на каждом шагу, за каждым углом и в любую минуту? Укроешься от пули, от осколка, от штыка, сядешь передохнуть на мгновение, и тут на тебя набросятся озноб, тошнота и жар, сменяющийся адским холодом. И никто уже не подойдет к тебе, чтобы помочь. Только смерть через несколько часов лихорадочного озноба заберет тебя, наконец, с собой.
Кошмар этот длился, не прекращаясь ни на мгновение, двадцать дней. И все эти двадцать бесконечных дней дон Гарсия жил на позициях, забыв не только о жене, но и о себе. Порой ему начинало казаться, что никогда в его жизни не было ни детства, ни дворцов, ни богатства, ни честолюбия придворных ристалищ, ни презрения к временщикам, ни любви женщин — что он и родился, и умрет здесь, на этих обильно политых кровью камнях. Мир сосредоточился для него в клочке неба над головой и в проломе стены, за которой находился враг. Он давно перестал обращать внимание на стоны раненых, на размозженные головы, на голод, выгрызавший внутренности и мозг, и единственным, что еще вызывало у него какие-то эмоции, оставалось неколебимое мужество защитников.
И, тем не менее — или именно поэтому двадцать первого февраля граф Аланхэ решил все же остановить кровопролитие. Солдат у него больше не осталось, а распоряжаться жизнями простых горожан он не считал себя вправе. Это было бы похоже уже не на войну, а на простое убийство, и лик девушки с улицы Сан-Педро все чаще вновь стал улыбаться дону Гарсии с холодных небес… И настало время, когда живые люди оказались для него дороже чести умереть, так и не сдав город.
Замок д’Альбре жил своей прежней, внешне размеренной, но внутренне напряженной жизнью. Казалось, ничто во всем мире не может поколебать его невозмутимости и величия, как не поколебали ее столетия, пронесшиеся над дворами и башнями. Но все обитатели замка, не желая признаваться в этом даже самим себе, видели, что герцог Наваррский последнее время особенно молчалив и мрачен. Всякие развлечения были отменены, и скоро в замке не осталось ни одного человека, способного улыбаться. То, что происходило сейчас в Испании, не радовало никого, но никто, кроме хозяина, не имел возможности даже предпринять что-либо, дабы облегчить положение своих соотечественников.
Однажды ранним январским утром, когда зима уже переходит свою первую, самую трудную половину и в лесах робко начинают запевать птицы, в кабинет герцога без предварительной просьбы и даже без доклада дворецкого явился граф де Мурсиа.
Было видно, что к этому графа принудило нечто экстраординарное, и дон Гаспаро никак не выказал своего неудовольствия.
— Садитесь, граф. Нынче холодно, я прикажу подать стакан грогу.
Но Мурсиа не воспользовался ни первым, ни вторым предложениями и, по своей привычке остановившись прямо посередине кабинета, перешел сразу к делу.
— Ваше сиятельство, сегодня ночью к нам в конюшни прибежала кобыла Санчо Арандано. Я отлично помню эту прекрасную чистокровную арабку, но она в ужаснейшем состоянии. Конюхи вот уже несколько часов от нее не отходят.
На мгновение лицо дона Гаспаро стало еще более замкнутым и бледным, но, быстро справившись с собой, он спокойно сказал:
— Нет, граф, Господь не может отвернуться от нас. Они должны остаться в живых. Насколько мне известно, однажды Эрманита уже вернулась в королевские конюшни, но тогда это вовсе не означало, что ее хозяин мертв. Нет, граф, я верю в Педро. Он выживет сам и не позволит погибнуть ни Клаудии, ни… Игнасио.
— Педро? — неожиданно удивился дон Стефан. — Вы сказали «Педро», ваше сиятельство?
— Ах, граф, — слегка скривил губы в горькой усмешке дон Гаспаро, — я и забыл, что вы до сих пор не знаете о том, что этот молодой человек такой же Санчо Арандано, как и Клаудиа — Женевьева де Салиньи.
— Ах, вот как! — вдруг выказал еще большее удивление граф де Мурсиа, едва удержавшись, чтобы в присутствии герцога Наваррского не стукнуть себя по лбу. — Но почему я не подумал об этом раньше! Какой осел! Извините меня, Ваше Сиятельство. Какой осел! Ведь он… как две капли воды… — продолжал восклицать потрясенный этой новостью дон Стефан, все это время глядя куда-то внутрь себя и не замечая удивленного взгляда дона Гаспаро.