— Дуня! — закричала на всю улицу Клава, увидев удаляющуюся от нее лысину.
Дунаевский оглянулся, заметил высокую улыбающуюся девушку, отметил брови-ниточки и поморщился: так его называли лишь самые близкие друзья. А девушка, все улыбаясь, приближалась к нему. Наконец Дунаевский узнал ее.
— Вы на пленэре совсем другая, нежели на сцене, — поцеловал ей руку.
— Хуже — лучше? — кокетливо спросила Клава.
— Между «хуже» и «лучше» столько оттенков… Сколько же мы с вами не виделись? Больше пяти лет… Целая вечность. Я слышал вас в «Колизее». Рост поразительный! Артистизм, мастерство, владение голосом, но не обижайтесь: тень Изы Кремер еще витает над вами.
— Еще раз вы мне скажете про Изу Кремер, и я вас укушу! — сердито сказала Шульженко. — Сменим пластинку.
— О, показываем зубки. И уже замужем? Жаль-жаль, а я как раз наоборот.
— Пять лет назад вам надо было думать… Когда волос было побольше.
— Один — один! — засмеялся Дунаевский и посерьезнел: — Знаю про мюзик-холл, пишу для них. Поверьте, это только разминка, легкая тренировка. Через три-четыре года мы такое сотворим, весь мир ахнет. Заткнем за пояс этот их гнилой Запад! Хотите я напишу для вас гениальную песню?
— Гениальную? Хочу. А стихи?
— Была бы музыка, а стихи найдутся, — небрежно ответил Дунаевский. — Напишу. Вот закончу оперетку, и напишу.
— Оперетку? А как называется?
— Секрет. Такого еще никто не писал.
— Ой, Дуня, какой вы нескромный!
— Пообедаем вместе?
— С удовольствием, но в следующий раз. Репетиция.
— Святое дело, — он поцеловал ее в щеку, сделал жест, будто снимает воображаемую шляпу, раскланялся и ушел.
Клаве стало грустно. Она вспомнила театр Синельникова, свой первый выход на сцену, букет чайных роз, который И. П. Г. бросил в урну, и ей невыносимо захотелось домой.
Клаву стали узнавать на улице. Однажды ее остановила женщина с мальчиком и попросила автограф. Клава растерялась, стала судорожно рыться в своей сумке, уронила ее. Женщина помогала ей собирать содержимое. Потом долго извинялись друг перед другом и разошлись в разные стороны. Мальчик спохватился и закричал: «А автограф?», но Шульженко уже скрылась в толпе.
Осенью 1928 года по Ленинграду поползли слухи, что разоблачена и обезврежена студенческая организация, которая ставила своей целью восстановление монархии. Первый секретарь Ленинградского обкома партии большевиков Сергей Киров, только что назначенный вместо чем-то провинившегося Зиновьева, маленький, коренастый, с рябым, но приятным лицом, говорят, носился по городу и выступал по 5–6 раз в день на различных предприятиях. В группу входил выпускник Ленинградского университета начинающий филолог Дмитрий Лихачев. Говорили, что это он сочинил программу и имел наглость — подумать только! — послать ее в виде телеграммы своему однокурснику. Почему-то люди рассказывали друг другу, понизив голос, и настороженно оглядываясь по сторонам, словно они посвящали близких в страшную тайну. Шульженко не понимала, как это можно заниматься такой чушью — восстанавливать монархию, и когда! Когда Советская страна, ее народ строят свое светлое будущее. Для нее все эти аресты и разговоры вокруг них были в диковинку, ибо Харьков не слыхивал ни о каких заговорах, арестах, показательных судах, которые становились все более популярными в колыбели революции.
Руководство мюзик-холла предоставило ей отпуск перед гастролями в Москве. На следующий день она помчалась в Харьков.
Родной город встретил ее неприветливо. Тот же дождь, то же низкое небо с набухшими облаками, но у города были совсем другие запахи, Клава их чувствовала, сравнивала, от волнения перехватывало горло. Извозчик остановился у самых ворот и даже не пошевелился, чтобы помочь Клаве справиться с большущим чемоданом. Лениво сыпал мелкий дождь. Против обыкновения, двор пустовал и потому Клаву никто не видел. Она прошла во флигель, тихонько толкнула дверь, прошла на цыпочках в прихожую, медленно приоткрыла дверь в большую комнату. В щель она увидела, что мама лежит на кровати и что у нее нездоровый цвет лица. Отец сидел за столом, листал бумаги и щелкал костяшками счетов. Он поднял голову, обернулся и взглянул поверх очков на медленно открывающуюся дверь.
— Вера! Наша Кунечка! — Иван Иванович вскочил, как молодой, опрокинув стул. Клава бросила чемодан и поймала отца в свои объятия. Ей показалось, что он стал меньше, похудел. Они целовали друг друга, у отца увлажнились глаза, а мама с трудом поднялась с постели и села на кровати.
— Ну вот и славно. А то я думала, что не увижу тебя, — тихо сказала Вера Александровна.
— Что вы, мама, что с вами? — испуганно спросила Клава.
— Хвораю, дочка. Ты приехала, теперь буду поправляться.
Они сидели за столом, ужинали. Родители любовались своей дочерью в красивом платье, с дорогими сережками, и не узнавали ее. Она стала другой. Немного чужой, от нее пахло новыми незнакомыми духами, и это тоже печалило. Отец с гордостью показал ей папку, вырезки из газет, где были упоминания о Клаве. На папке красивым отцовским почерком было написано: «Наша гордость — Клавочка». Она не была дома всего полгода, но как же постарели ее родители. Почему-то ей показалось, что дом у платана стал ниже, в двух маленьких комнатках все обветшало и состарилось. Сиявшие столовые приборы, когда-то приобретенные ею у Катаринских, с вензелем фельдмаршала Кутузова, подчеркивали контраст с убогими, в трещинах, тарелками и разнокалиберными чашками.
…Следующим днем они с Григорьевым лежали на его узком диване. Григорьев тоже изменился. Он уже не носил модных вещей, от него пахло потом, загрубели руки. Но он был так мил, ласков и терпелив, что все перемены, неприятно ее удивившие, ушли в тень и были забыты.
— Что ты сделала со своим лицом? — спросил Григорьев, насмешливо глядя на нее.
— Тебе не нравится? Сейчас такие брови носят в Ленинграде.
— Ну-ну… — он помолчал. — Клава, я через два дня уезжаю… Давай распишемся.
— Как — уезжаешь? Куда? Опять карты?
Григорьев усмехнулся:
— Какие карты? Взгляни на мои руки. С картами давно покончено. — Он вздохнул: — Ломоносов однажды сказал: «Россия будет прирастать Сибирью». Я бы добавил: «Советская Россия». Ты себе не представляешь, что там сегодня происходит! Одно не пойму… — он взглянул на нее чуть недоверчиво и испытующе, мол, можно ли с ней говорить доверительно.
— Что ты не поймешь, милый? — прижимаясь к нему, уткнув лицо в его подмышку, шептала Клава.
— Строят города. Гигантские заводы. Через десять лет наша страна будет самая мощная в мире! А в тайге, далеко от дорог, строят… знаешь что!..
— Что? — Клава испуганно от него отпрянула.
— Бараки… Их очень много. И зачем-то огораживают колючей проволокой. Для кого? Зачем?
— А в Ленинграде поймали тайную организацию, — чуть ли не хвастаясь, сказала Клава. — Они хотели монархию восстановить.
— Чушь собачья! Посмотри вокруг — какая монархия? Это или группа идиотов, или… Не знаю, в общем.
— Бог с ними… Я приеду с гастролей и тогда распишемся. Не будем все делать в спешке. Я же все равно твоя, а ты мой. На-ве-ки! Я хочу, чтоб была свадьба. Настоящая. Как раньше. И чтоб у нас было много гостей. Чтобы пришли все-все друзья. И Николай Николаевич, и даже Нелли Влад. Ты знаешь, что я ему тогда ляпнула? — она жарко зашептала ему в ухо.
Григорьев прыснул:
— Ну это на тебя похоже!
Она набросилась на него, словно изголодавшаяся молодая пантера. Григорьев обнимал ее, целовал, ласкал и думал, что в Ленинграде у нее никого, очевидно, не было. Как и у него. В Сибири.
Через несколько дней Григорьев уехал, запретив Клаве его провожать. Почему-то он решил, что, если она его будет провожать, они непременно расстанутся. Клава нехотя согласилась. Едва он уехал, как она стала «наносить визиты». Синельников, Резникова, театр музкомедии, где играла и пела ее соседка по Владимирской Люся Ростовцева, тоже, как и она, «артистка второго положения». И даже Нелли Влад, который встретил ее радостно, даже чуть с перехлестом, что отметила Шульженко. По ее просьбе Елизавета Анисимовна возобновила с ней репетиции.
Оставалось еще несколько дней до начала гастролей в Москве. В Харькове в театре «Тиволи» выступала одесская эстрадная труппа. Клава пришла на концерт и была совершенно очарована молодой певицей Ядвигой Махиной. В конце двадцатых ее имя гремело по всей Украине, но в столицах ее знали мало, да она и не рвалась туда. Ее манера исполнения, стиль, умение держаться на сцене настолько захватили Клаву, что она приходила каждый вечер, чтобы послушать Ядвигу. На затемненной сцене было некое подобие декорации, которая напоминала утолок гостиной. В глубине в старинном кресле у столика под абажуром сидела утомленная жизнью Ядвига Махина. Голос у нее был низкий, бархатный, пела она негромко, часто переходя на мелодекламацию. Зрители завороженно внимали. Стояла звенящая тишина. Ядвиге не надо было напрягать связки, чтобы ее услышали в последних рядах. Больше всего Клаву поразило, как Махина произносила текст. У нее был южнорусский говор, но удивительно — в каждом слове были слышны четкие окончания и твердые согласные. Однажды вечером Махина поднялась с кресла и тихо и проникновенно сообщила:
— Премьера песни. Молодой композитор Матвей Блантер. «Фудзияма».
Это была песенка о японских Ромео и Джульетте. Традиционно благожелательная публика неистовствовала. «Фудзияма» была исполнена еще дважды.
Спустя некоторое время Шульженко отметила про себя, что почти весь репертуар Ядвиги Махиной с большим налетом нафталина. Сначала она хотела пойти за кулисы познакомиться с певицей. Поразмышляв, передумала. Но все же продолжала ходить на концерты одесситов.
Большое место в программе занимал молодой верткий смазливый куплетист и чечеточник Владимир Коралли. Он танцевал, замечательно легко двигался по сцене, пел небольшим хрипловатым тенорком куплеты с характерным одесским говорком. Клавдии казалось, что все, что он делал на сцене,