бовь, мы ничего не знаем и ничему у них не учимся». Слова обожгли тогда, будто медицинский спирт на открытую рану, но и очистили, оздоровили, как то вообще у правды принято. И, роясь в стародавних воспоминаниях другой, незанятой частью души, я увидел Город весь, сразу; Александрия снова развернулась передо мной, открылась во все стороны разом — в пленительном многообразии деталей, в дерзости цвета, в богатстве и нищете, в равной мере запредельных. Лавчонки, укрытые от солнца неровными рваными тентами, где в тени — изобилие товаров всех видов и форм: от живых перепелок до сотового меда и зеркалец на счастье. Груды великолепных фруктов, вдвойне великолепных оттого, что разложены они на больших листах цветной бумаги, против них вдвое более яркой: теплое золото апельсинов на малиновом и анилиново-красном фоне. Дымчатый переблеск металла в темных пещерах медников. Верблюжья упряжь в разноцветных кисточках. Кувшины и бирюзовые — от сглаза — бусины. И фоном, соединительной плотной тканью густое месиво толпы, рев радио в кафе, завывания — на всхлипе — уличных торговцев, брань беспризорников и вдалеке безумный вой плакальщиц, как раз пустившихся в очередной забег вослед телу какого-нибудь знатного шейха. А здесь, на авансцене, в полном осознании собственной уникальности прогуливаются, словно модели на подиуме, иссиня-черные, в белых тюрбанах эфиопы и бронзовые суданцы с пухлыми, угольного цвета губами, ливанцы цвета сплава олова со свинцом и бедуины с профилями мелких хищных птиц и вслед за ними нитью черных дорогих жемчужин стайки закутанных с головы до пят женщин, ночная восточная греза о сокрытом Рае, в который можно разве что мельком заглянуть через замочную скважину человечьего глаза. И шаткой походкой, цепляя вьюками за глиняные стены, с невероятной деликатностью опуская тяжелые, мягкие свои копыта в пыль, бредут по узким улочкам верблюды, навьюченные целыми стогами зеленого клевера. Мне почему-то вдруг вспомнился Скоби и его наставления относительно очередности приветствий: «Ты, главное, пойми: это вопрос формы. Они, если в плане вежливости, — так настоящие свои бритиша. Будешь ходить и кричать кому и как попало свое салаам алейкум, выставишь себя полным дураком. Человек на верблюде должен первым поздороваться с человеком на лошади, человек на лошади — с человеком на осле, человек на осле — с пешеходом, человек идущий — с человеком сидящим, маленькая компания — с большой компанией, младший по возрасту — со старшим по возрасту… У нас только в самых лучших школах тебя такому научат. А тут любой воришка впитывает эту науку с молоком матери. А теперь повторяй всю эту табель о рангах за мной!» Проще было вспомнить его монолог, чем столько времени спустя восстановить без помощи Скоби все эти тонкости. Я улыбнулся этой мысли и, глядя вокруг, начал выуживать из памяти одно за другим правила здешней вежливости. Весь кукольный театр египетского образа жизни был здесь, он никуда не делся, и каждая его фигурка мигом заняла положенное ей место: поливальщик улиц, писарь, плакальщица, шлюха, клерк, священник — не тронутые, судя по всему, ни временем, ни войной. Я глядел на них, и меня вдруг охватило щемящее чувство тоски, ибо все они давно уже стали частью мира прошлого. Я склонен к ностальгии, но в ней теперь проклюнулось новое свойство — отчужденность. (Скоби в минуты резкого прилива сил говаривал, бывало: «Выше нос, мой мальчик, выше нос, иной раз целая жизнь уходит на то, чтобы повзрослеть. Теперешним людям просто-напросто не хватает терпения. Моя мамаша ждала меня аж девять месяцев!» Так, мысли в сторону.)
Трясясь в трамвае мимо мечети Гохарри, я вспомнил, как в один прекрасный день застал здесь одноглазого Хамида — тот как раз положил себе в рот ломтик лимона, потерев его предварительно о пилястру. Сделаешь так, объяснил он мне, и никогда тебе в жизни не будет вреда от камня. Он ведь и жил где-то в этом районе, районе скромных недорогих кафе с национальной кухней: питьевая вода с запахом розы, барашки, которых жарят на вертеле целиком, нафаршировав предварительно голубями, орехами и рисом. И прочие в том же духе радости брюха, излюбленное времяпрепровождение здешних пузатых пашей, главных гурманов и ценителей изысков традиционной кухни.
Где-то тут, впереди по курсу, громыхая по окраине арабского квартала, трамвай дает крюк, прежде чем резко, с истошным визгом развернуться и отправиться обратно в Город. На несколько секунд сквозь ветхий фриз облупленных здешних домишек открывается вид на дальний край гавани, зарезервированный для малотоннажных судов. Война — время рисковое, и гавань была забита до отказа. В обрамлении разноцветных куполов теснились фелюки и гиассы под косым латинским парусом, каики, «винные», всех размеров и типов бригантины и шхуны со всех концов Леванта. Антология мачт, и рей, и навязчивых эгейских взглядов, названий, парусов и судеб. Они стояли на якоре, сонные, залитые солнцем, умноженные на два собственными отражениями в глубокой и темной воде. И вдруг они разом пропали, а передо мной уже разворачивалась Гранд Корниш, великолепная длинная набережная, граница между морем и европейской частью Города, эллинистической столицей банкиров и мистиков от хлопковой биржи — той беспокойной расы европейских коммивояжеров, чья предприимчивость возродила к жизни, заново зажгла и утвердила древнюю мечту Александра: завоевать и приручить Восток после долгих веков забвения и праха, в которые погрузил Александрию Амр.
Здесь также мало что изменилось, кроме разве что уныло однородных, одетых в хаки толп, заполонивших улицы, да россыпи незнакомых дешевых кафе — чтобы всю эту массу кормить. У отеля «Сесиль» вереница грузовиков вытеснила обыденную череду такси из их исконной вотчины. У консульства — непривычный британский морской пехотинец при карабине и штыке. И не то чтобы перемены выглядели хоть сколько-нибудь бесповоротными: у всех этих пришельцев вид был не здешний и немного очумелый, как у крестьян, приехавших в столицу на ярмарку. Скоро откроют шлюз, и весь этот поток хлынет в пустыню, против Роммеля, и там по большей части уйдет в песок. Но были и свои сюрпризы. В консульстве, к примеру, меня принял очень толстый человек с ухоженными, длинными, не далее как нынче утром отполированными под орех ногтями, который глыбился за столом, будто гигантская королевская креветка, и обратился ко мне как к старому знакомому. «Мои обязанности могут показаться вам не самыми приятными, — он прямо-таки не говорил, а пел, — но что поделаешь, такова необходимость. Мы пытаемся отловить всех, у кого есть какие бы то ни было нужные нам способности и навыки, прежде чем на них наложит лапу армия. Ваше имя сообщил мне господин посол, он приписал вас к отделу цензуры, мы только что его организовали, и штат там просто катастрофически неукомплектован».
«Посол?» — У меня было ощущение, что я брежу.
«Ведь вы с ним друзья, не так ли?»
«Да я едва с ним знаком».
«И тем не менее я обязан исполнять его указания, хотя, собственно, вся ответственность за это мероприятие возложена на меня».
Нужно было заполнить какие-то бумаги. Толстяк оказался неплохим парнем и помог мне разобраться, что к чему. Фамилия у него была Кенилворт. «Просто чертовщина какая-то», — сказал я. Он пожал плечами и развел в стороны холеные белые руки. «Я думаю, вы еще с ним встретитесь, вот все и обсудите».
«Но у меня даже и в мыслях не было…» — начал было я. Однако развивать эту тему, покуда я не выяснил, что за всем этим стоит, смысла не имело. С чего бы вдруг Маунтолив?.. Но Кенилворт опять взял слово: «Я думаю, вам потребуется дней семь, чтобы оглядеться здесь, найти квартиру и все такое, прежде чем вы приступите к своим должностным обязанностям. Могу я поставить отдел об этом в известность?»
«Если вам будет угодно». — Я настолько растерялся, что даже заговорил ему в тон. С тем меня и отпустили. Я долго рыскал в подвале в поисках моего морского сундучка, а потом едва ли не полчаса копался в нем, выискивая отдельные предметы туалета, хоть сколько-нибудь пригодные для городской жизни. Завернув их в бумагу и перетянув шпагатом, я двинулся по Корниш к «Сесиль» — с намерением снять там комнату, помыться и побриться и подготовиться к вечернему визиту в Нессимово поместье. Некое смутное предощущение росло понемногу в душе и множилось — не то чтобы тревога, но беспокойство, обычный соглядатай неизвестности. Я немного постоял, глядя вниз, на тихое утреннее море, и, покуда я любовался пейзажем, невдалеке остановился знакомый серебристый «ролле» с бледно-желтыми дисками; необъятный бородач буквально пулей вылетел оттуда и галопом, раскинув руки, кинулся ко мне. И только когда плечи мои хрустнули в его дружеских — с налету — объятиях, а борода в извечном галльском приветствии уткнулась мне в щеку, я выдохнул: «Помбаль!»
«Дарли». Все с той же нежностью держа меня за обе руки, со слезами на глазах, он отвел меня чуть в сторону и тяжело опустился на каменную скамью возле парапета. Tenue[6] на нем сидел великолепно. Накрахмаленные манжеты грохотали. Усы и борода придали ему вид весьма импозантный, хотя и с легкой толикой несчастливости, внутри же, подо всей этой сбруей, он явно был все тот же, не переменившийся ни капли. Он выглядывал из нее как Тиберий из маскарадного костюма. Преисполненные чувств, мы, наверное, с минуту молча глядели друг на друга. И оба знали: то была минута молчания и боли по Франции, чье падение было символом, быть может, даже слишком явным символом духовной смерти всей Европы. Мы были как два плакальщика на невидимой миру кенотафии, застывшие в ритуальном двухминутном молчании в знак скорби о безвозвратном и неизбежном поражении доброй человеческой воли. Я чувствовал в его рукопожатии весь стыд и всю горечь безжалостной, бездарно сыгранной трагедии и отчаянно искал про себя нужной фразы, способной его утешить, заверить его в том, что Франция просто не может умереть, покуда в мир рождаются художники. Но этот мир, мир армий и больших сражений, был слишком мощен, слишком прост, чтобы подобная мысль могла иметь хоть какой-нибудь вес — ибо искусство есть синоним свободы, а о с