Инсульт – это еще вот что.
Гроб.
Он вертикально прислонен к высоченной стене гулкой коммунальной ванной.
Он словно появился из этой стены.
Как выходит из стены призрак.
Ужас: по эту сторону жизни – стоит большой и грузный потусторонний предмет.
Подземная утварь.
Тварь?
Распахнет пасть, поглотит тело-еду и заляжет в кромешную тьму, на дно.
Гроб.
Крокодил могилы.
Что же теперь с нами будет?! Куда мы?! Предчувствую, что вот-вот выдернут меня из этой мимолетной, как сон, оседлости – и опять замелькают-завоняют вокзалы, бараки, шалманы, и опять – пацаны, бей новенькую… "Прекрати мне немедленно эти рыдания! Немедленно, я сказала! И без тебя тошно!" (Фельдфебельские команды мамаши.) – "Да ла-а-адно тебе… Ей ведь тоже плохо" (Великий Тескатлипока, примирительно.) Инсульт – это открытая рана памяти: на ее дне – чужой человек, изгадивший твою жизнь, вдруг признает тебя
живым существом и, заступаясь за тебя перед родной мамой, доламывает наконец этим жестом неумышленного великодушия твой хребет.
Думаю, по законам степного азиатского размаха (дело происходило в
Поволжье) всех чад и домочадцев следовало бы – в скорби их безграничной – закопать с усопшим в одной яме. Ан нет, даже вдова, как ни странно, не захотела быть закопанной. Более того, она, мотивируя это именно любовью, не пожелала пойти на похороны супруга.
Тезис небесспорный, но неоспариваемый. Неоспариваема была и другая ее воля: она не хотела более оставаться в городе К. Ну а податься – куда?
И вот тут – наконец! – сквозь дым шалманов, смрад винно-водочных туманов, фиолетово-сизую шелупонь бараков и подворотен принимаются медленно проступать – горделивые, стройные – ионические, дорические и коринфские – колонны города Л.
Дело в том, что младшая сестра овдовевшей была замужем за человеком с провокационной фамилией Штейнман, и жили они в Ленинграде.
Штейнман в свое время погостевал в городе К. (с целью разделить взращенную на книжках ностальгию жены) и на ее пассаж: "Что ты так удивляешься тут всему? Люди еще и не в таких условиях живут! Вон за полярным кругом живут! Минус пятьдесят, ветра и заносы!" – сухо ответил: "А люди и не должны жить там, где минус пятьдесят, ветра и заносы", – и супруги, полуповздорив, вернулись в С. Пальмиру. Этот
Штейнман, разумеется, был постоянным объектом как здорового, так и нездорового народного юмора в семействе Великого Кетцалькоатля.
Главным пунктом юмора-сатиры, был, конечно, пятый ("число риска" – как трактует его в чистых своих терминах далекая от соборного свинства наука нумерология). Правда, именно этот пункт
("Кто не рискует, тот не пьет шампанское") в итоге и превратился в относительное благополучие для полуголодной, чудом прибившейся к берегам Невы волжской оборванки, а все-таки – плохо скрываемая зависть ее старшей сестры в одном флаконе с хорошо скрываемым ощущением элементарной житейской недееспособности Великого
Кетцалькоатля и порождали, как водится в таких случаях, чувство их же "морального превосходства". Больно много, к примеру сказать, этот
Штейнман о здоровье своем заботился! Подумаешь, тоже – птица! И это – когда мы все горим без оглядки!!! Причем все равно, во имя чего – космоса, Бахуса или дурости непроглядной. "Горение, горение, горение сердец!" (Так и разит горелым человечьим мясом, инда не вздохнуть.) Наше огнепоклонство, превращающее жизнь человеко-единицы, по сути, в прижизненную кремацию, и есть высшее проявление здоровья! Равняйся на нас, золотушный товарищ Штейнман! А заземленный Штейнман, черт его знает почему, мало того, что не заливал себе в глотку ни красителей, ни растворителей, ни огнетушителей, а коньяки потреблял элегантно и к месту, но и (вот тут он давал много очков вперед Великому Кетцалькоатлю) сроду не ел, скажем, протухшую кильку, заплесневелую колбасу – или творог, срок годности которого закончился еще в прошлом квартале (в семье
Великого Кетцалькоатля это рассеянное небрежение к бренной пище само собой считалось проявлением опять же, высокоду… ох, грехи наши тяжкие!); он серьезно занимался спортом, рассуждал про какую-то
"экологию" (все-то у штейнманов не по-людски) – и, может быть, по всему по тому, вместе со всей державой глядючи похороны первого летчика-космонавта, уцелел, то бишь не хватил кондрашки, не дал дубаря, даже более того: находясь в бодром здравии, ясном уме и твердой памяти (и, кстати, ни словом не возразив), пригрел в своем доме сестру жены, заботясь о ней так же привычно, как о собственной жене, о детях, о внуках (которые переселились затем в Канаду, что вполне предсказуемо).
А досказать уж совсем мало осталось. Великий Тескатлипока остался единственным, из еще не унесенных Сивушным Ветром, чадом вдовы. Всех остальных Сивушный Ветер унес гораздо дальше, чем местный вытрезвитель: там, в занебесных лугах, посреди эфирно-фестончатых асфоделий, они, наверно, и посейчас предаются мечтаниям исключительно о чекушке. (Чекушка… Мне этот термин не нравится: гибрид совхозной чушки с супругой чекиста. Лучше так: мечтаниям о
Подруге Белоголовой.) И вот вдова потребовала быстрейшей передислокации единственного чада поближе к себе.
Начались поиски обмена.
Долго ли, коротко ли (а именно: через два года), обмен нашелся. В гнусном микрорайоне – как раз недалеко от жилья Великого
Тескатлипоки – ютилась другая безутешная мать и вдова, чей единственный сынок, Федя, по нестранному совпадению, с завидной целеустремленностью разрушал свою печень и поджелудочную железу в городе Л. И она тоже потребовала скорейшего возвращения блудного чада. Таким образом матери-вдовы, в эквиваленте один к одному, успешно обменялись алкоголиками – все равно как разведки обмениваются провалившими свои миссии резидентами.
И, следовательно, блудный Федя, обсохнув от вод высокомерной Невы, где он чуть было не утоп с бодуна, опустил наконец свои ладони в
Великую Русскую реку, а Великий Тескатлипока припал воспаленной губой к своему "чаечку" уже на берегу державной Невы. То есть: Федя въехал в трехкомнатную захолустную коробку Великого Тескатлипоки, а
Великий Тескатлипока, с моей мамашей и мной на привязи, – в ленинградскую комнатешку Феди. Комнатешка та была в коммуналке, зато сама коммуналка – в доме с кариатидами, а дом с кариатидами – в городе Л. – короче, в спасительной близости к вменяемым скандинавам.
И я снова стала питерской девочкой.
Волшебное превращение.
Короче, up and down^16.
Точнее, down and up.
Но и тот питерский "up" оказался только трамплином.
Живу в Иерусалиме.
Важное уточнение: конечно, теоретически в Иерусалим можно было бы попасть и из города К. Но это было бы, пожалуй, сугубо технической
(формальной) транспортировкой тела. И, честно говоря, вряд ли бы такая транспортировка состоялась. Потому что бренное тело изначально тяготеет к разложению, а в городах типа К. для этого созданы исключительно благоприятные условия. Прибавим сюда и замечательные катализаторы, гуманно ускоряющие мотание пожизненного срока в населенных пунктах типа К., из которых, за вычетом двух, и состоит энигматическое пространство.
Поэтому если тело, с целью транспортировки в цивилизованные пределы, и выдернуть из повального свинства, затхлости, жижи и слизи, даже если слизь эту и жижу с него соскрести, то под кожей… то есть в душе… ну, это понятно. Тут необходим не только санпропускник, но карантинный пункт.
Вот именно в таких функциях и выступил для меня город Л. (Хотя это, конечно, немалое ерничество – говорить о его "функциях". Люблю его безоглядно, безнадежно и, видимо, безвозвратно.)
…Живу в Иерусалиме.
Пишу и говорю на иврите, прилично владею французским, английским, шведским.
Мой нынешний муж, выходец из Англии, – крупный ученый в области молекулярной химии.
Сын с женой-испанкой живет в Стокгольме. У них своя переводческая фирма. Трое детей. Мой старший внук – лингвист, учится в Оксфорде.
Дочь – известная оперная певица, живет в Париже. Ее муж, бельгиец, – дирижер симфонического оркестра, в молодости увлекался джазом.
Спасибо Гагарину.
Глава третья. Отъезд …Однажды, когда мой сын был четырехлетним, что ли, а я собрался съездить куда-то в другой город, он вдруг и заявляет: "Хоть бы ты уже скорее уехал!" Сказал это с неожиданным раздражением, с недетской злостью. (Я уставился на него ошарашенно…) "Чтобы скорее вернуться!.." – уже другим голосом пояснил мне, несмышленому, мой мудрый, мой дальновидный потомок.
В случае с Клеменсом я и помыслить, ясное дело, не мог о таких обратимостях. Помыслить я мог только в привычных общерусских рифмах: уехал – лишь эхо… разлуки – руки… покинул – и сгинул…
Ну, основанием для таких рифм служили не столь всеобщие закономерности любовей-разлук, сколь, разумеется, шарм местной истории. Мне с рождения было совершенно ясно, что сгнию я непосредственно в месте рождения, будь оно проклято, без каких бы то ни было лирических – или мятежных – планетарных пробежек.
…Мне было девятнадцать, я съездил в интернациональный студенческий стройотряд (явный недогляд институтского руководства: меня, конечно, категорически нельзя было туда "пущать"), где сдружился с одной гэдээровской парочкой.
…Когда я вернулся в Питер, эти ребята прислали мне приглашение на
Лейпцигскую книжную ярмарку. Как сейчас помню, она должна была проходить одну неделю – с 26 августа по 1 сентября включительно.
(Запомним дату окончания: она сыграет забавную роль в этом повествовании и прошлом. О прошлом, на которое я из моего выкроенного по собственной мерке сегодня оглядываюсь, в зависимости от настроения, – с насмешкой, или снисходительностью, или "с недостойным зрелого человека", зато абсолютно честным злорадством, а то просто с хлещущим через край ликованием: я-а-а-а! из повиновения вышел-л-л-л!! за флажки-и-и!!! жажда жизни сильнее-е-е-ей!!!!)
Я сижу у окна, вспоминаю юность. Порой улыбнусь, порой отплюнусь.