Клеменс — страница 31 из 38

о закончив бракоразводный процесс, раздел имущества с предыдущей женой, певицей (она, кстати, запила, потеряла голос и работает посудомойкой – там же, в кафе Венской филармонии). В это время бывший муж, пианист, тот самый, который помог ей бежать из концлагеря, высвободив сексуальную энергию и правильно ее сублимировав, пошел в гору, много зарабатывает – и протягивает руку помощи посудомойке, которая раньше была певицей и его женой, а еще раньше просто возлюбленной и узницей Маутхаузена; он спускается к ней по лестнице – не по социальной, а самой что ни на есть вещественной, она скользкая от заледеневших помоев, он поскальзывается, падает, встает – но снова поскальзывается, снова падает – и на этот раз уже ломает основание черепа, что имеет последствием потерю сознания и летальный исход через пять дней.


Комментарий преподавателя: "В моей группе 17 человек. Студенты переводят с иврита на английский. Я выбрал отрывки из книги Иосафата

Ха-Леви "Право не быть рожденным" с предисловием Эмиля Мишеля Чорана

(Cioran). Студентам было запрещено работать дома коллективно, – таким образом каждый давал свой эксклюзивный вариант.

Я нахожу все их удачными. Несмотря на различия в стилистике и даже на кажущиеся несовпадения в поверхностных поворотах сюжета, они точно передают авторское мировоззрение (дух оригинала). В системе переводческих приоритетов именно этот пункт стоит у меня на первом месте".

ГЛАВА ШЕСТАЯ. ОН И ОН

Он быстро шел по Greifswalderstra?e… Впоследствии, вспоминая этот эпизод, он предполагал, что со стороны видны были, наверное, только мелькающие кроссовки, как если бы они нечаянно вышли из-под контроля человека-невидимки. Итак, по тротуару, приближаясь к нужному номеру на Greifswalderstra?e, быстро шли, почти бежали, мужские кроссовки сорок третьего размера, – но происходило это не потому, что остальное тело оставалось невидимым, а потому, что остальное тело пребывало уже в другом месте. Оно вместе с душой пребывало в комнате

Клеменса – стопы просто отстали, не поспев за упорхнувшим составом.

Как он представлял себе комнату Клеменса? Собственно, здесь опять вступал в свои права "Доктор Живаго" – только наоборотный: роль

"Доктора Живаго" для русского в Германии (в данном, отдельно взятом случае) исполняла повесть Генриха Бёлля. Он не помнил, как именно называлась эта повесть, но смысл заключался в том, что (в соответствии с "наоборотностью") некий немец влюбляется в еврейку – и вот этот немец представляет, где именно должно состояться их свидание: он видит старомодную комнату, кажется, пансиона с просторной деревянной кроватью, с деревянным над ним распятием, с окном в сад, с трогательно-уютным – и совсем уже допотопным умывальником (почему-то его, немца, умиляет именно этот умывальник); этот немец пока еще не знает, что его возлюбленную вместе с другими обитателями гетто увезли убивать, пока он представляет место свидания.

…Майк стоял перед дверью Клеменса. Эта была обшарпанная дверь, на обшарпанной лестнице, в обшарпанном районе Восточного Берлина. Он стоял, не находя в себе сил переварить простую мысль: вот нажми он сейчас кнопку звонка – и хлынут события. А не нажми он эту пусковую кнопку… Но он может также нажать, а Клеменса не будет дома, его никогда не будет дома, сколько бы он ни нажимал!..

И он нажал.

Резкий звук звонка, после маленькой паузы, включил вдалеке звук шагов.

Это были молодые шаги. По скорости их приближения, помноженной на время приближения, можно было вычислить длину коридора.

Коридор был длинным.

И вот шаги оборвались у двери.

Подошедший с той стороны молчал.

Молчал и стоящий по эту сторону.

"Глазка" в этой обшарпанной двери, разумеется, не было.

И в то же время Майк отчетливо чувствовал, что на него смотрят.

Немного сверху.

Наконец, заскрежетав, подала голос замочная скважина.

Дверь распахнулась.

На пороге стоял Клеменс.

…Майку потребовалось некоторое время, чтобы совместить реального человека – с его образом. Изображение двоилось, было непросто соединить внутреннее зрение с наружным, навести множество разбросанных, яростно пульсирующих своих зрачков на единую резкость.

Наконец объекты совместились.

По сравнению с Клеменсом воспоминаний, Клеменсом зимним – Клеменс летний был еще более худым. Он стоял в серой просторной футболке, синих рваных джинсах; его скулы и подбородок покрывала отсвечивающая медью щетина. Он уже не принадлежал к периоду Первой мировой войны, – но только прочней укрепился в ранней фассбиндеровской эпохе.

Сзади него простирался еле освещенный – похожий на аэродинамическую трубу – коридор. В памяти Майка мелькнули приснославные коридоры питерских коммуналок – и снующие по ним на трехколесных велосипедиках горлопаны-мучители. Не успел он это вспомнить, как в самом конце, из-за поворота, показалось крошечное существо, а за ним, виляя хвостом, огромная собака. Малыш сделал шажок, покачнулся и привычно уцепился за собачью холку. Почувствовав их спиной,

Клеменс повернул голову: "Дита! Йош! – и, улыбнувшись Майку, продолжил по-английски: – Идите на кухню! Я сейчас!.."

И Майк понял, что он уже отвык от этого голоса, от этого спокойного, не вяжущегося с долговязой фигурой баса, – хоть Майк и слушал без конца диктофон, но это было не то. Сейчас надо было совместить звук и звук, то есть произвести озвучивание, чтобы записанный – словно бы позже – текст совпал с движением губ и с тем, к чему уже так уже привык слух. Он сделал и это.

Вся эта сцена – с распахиванием двери – до совмещения звуков заняла не более трех мгновений.

Клеменс сделал жест – "входи", Майк шагнул, и они обнялись.

Не сильно.

В рамках.

И пошли по длинному коридору. Все комнаты – Майк не успел их сосчитать – находились с одной стороны, слева, что придавало дополнительный неуют этой откровенной трущобе. Справа, на голой стене с давно ободранными обоями, – там, где в питерской коммуналке висели бы тазы, корыта, корзины – и снова тазы и корыта, – здесь висели два взрослых велосипеда, иллюстрируя намного менее закабаленный нрав обитателей. В самом конце коридора они свернули налево – и оказались в кухне.

Клеменс тут же подхватил на руки измазанного кашей улыбающегося бутуза, подошел к раковине – и стал осторожно и ловко, как и все, что он делал своими неразгаданными руками, умывать малышу личико.

Ребенок даже не завопил, благодушно соглашаясь на столь неожиданную процедуру. Затем Клеменс высморкал детский носик. Дитя вытерпело и это. "Я бы тоже стерпел", – хотел бы сказать Майк, но вместо этого, кивнув на ребенка, спросил: "Он уже говорит?" – "На своем языке", – сказал Клеменс. "Значит, говорит", – заключил Майк.

Он мучительно пытался найти в детском личике черты Клеменса – но пухлявость стандартного херувимчика никак не способствовала этому генетическому изысканию. Он ничего не понял – и из гордости, – возможно, ложной – ничего не спросил. Спросил Клеменс:

"Хочешь чаю?" – "Да", – сказал Майк (пусть, черт возьми, поухаживает и за мной!). "А бутерброд хочешь?" – спросил Клеменс, усаживая ребенка на специальный детский стульчик. "Хочу", – сказал Майк. "С чем?" – "Со всем сразу".

Клеменс занялся приготовлением бутербродов – красиво, ладно и, разумеется, обстоятельно. Майку даже стало смешно – настолько по-клеменсовски он это делал. Родная беспалая рука… Она все та же… И палец, слава Богу, не вырос… "Да ладно, мне только с сыром, – сказал он. – Можно я в окно покурю?" – "Давай, – сказал

Клеменс. – Шайсе!..^28 А у нас, кроме сыра, ничего и нет".

За окном был двор, обрамленный по периметру другими обшарпанными и полуобшарпанными зданиями. Улицы за ними видно не было. Во дворе росли деревья и щебетали птицы. Их пение усиливалось эхом. Все это порождало довольно странное чувство: он знал, что находится в

Берлине, но никаких доказательств тому не было. Следовательно, он мог забыть, где находится, а потом так и не вспомнить – либо заставить себя вспомнить и следующим усилием воли поверить. Впрочем, какая разница – где?

Клеменс поставил скромное угощение на стол. Себе он налил только чаю – в высокую синюю керамическую кружку. Затем посадил ребенка к себе на колени – и продолжил кормление. Сейчас это был десерт – клубничный йогурт.

"Хорошо, что горло умеет глотать автоматически, – думал Майк, глядя на вперившегося в него ребенка. – Мы с тобой, брат, отличаемся друг от друга только размером и условным именем". "Как его зовут,

Клеменс?" – "Дита", – сказал тот. "Дитер?" – уточнил на русский манер Майк. "Йа".

Ребенок на руках у Клеменса – это такая тема, которой касаться не надо. Не надо, потому что не надо! Ну, если хочешь перевернуть себе душу – насмерть перевернуть – тогда вперед. Тогда, конечно, валяй!

Самое ужасное в этом было то… То есть неожиданное в этом было то…

Безысходное, гибельное – ух, мерзость приблизительных слов! Тщета звукового сора вообще! Погань и блудодейство! Самое главное в этом было то, что Майку захотелось стать женщиной, матерью этого ребенка, будь он трижды проклят.

"А собака у тебя откуда?" – спросил он Клеменса (словно откуда ребенок, было понятно). "А, это Виллема", – сказал Клеменс и отпил из кружки. "Ой, забыл! – воскликнул Майк. – У меня же кое-что для тебя есть!.." – и с радостью – все при деле – полез в свою спортивную сумку…

…Потом они в довольно скупых словах (тон задавал Клеменс) обсудили все бытовые неурядицы на бытовом пути к этой бытовой встрече. Под таким углом зрения картина выглядела следующим образом: я звонил… было занято… потом никто не подходил… потом я уехал… потом ты не приехал…потом он ушел… я не позвонил… они ушли… не пришли… хотел звонить, но не смог… болел… не писал… Словно пули со смещенным центром тяжести, эти словечки постепенно так разворотили Майку нутро, что на него напала постыдная нервная зевота. "Хочешь спать?" – невозмутимо спросил Клеменс. "Не-е-е-а-а-а… что ты…" – яростно зевая, сказал Майк. "Посиди пока, – сказал