Между тем Цезарь упорно продолжал вести себя так, будто впереди его ждала целая жизнь; он постоянно доказывал, что молод, — и это, как и все остальное, было проявлением его холодной воли. Если не считать облысевшего черепа, внешность не выдавала его возраст. В этом человеке не было ни грамма лишнего жира: прямой торс; мускулатура довольно хилая, но общий облик вполне спортивный; и живости ему не занимать — здесь, конечно, сыграли свою роль суровый образ жизни, дни, проведенные в седле, ночевки под звездным небом. И еще он обладал феноменальной памятью, все хотел знать, из всего извлекал уроки.
Что же — жизнь в вечном напряжении или скрытая болезнь — сделало его кожу такой бледной, несмотря на то, что он столько времени проводил на открытом воздухе? Если его и глодала изнутри некая болезнь, то он, наверное, о ней не догадывался, ибо любил свое тело (это очевидно), заботился о нем, холил его; он всегда был гладко выбрит, выщипывал на себе волосы и завязывал свой пояс подчеркнуто свободно, как делают любители мальчиков[44]. Но эта провокация, несомненно, уже не имела целью привлечение «маргариток», а просто должна была показать, что, несмотря на свои амбиции, он в любой момент готов предаться наслаждению. При двух условиях: что наслаждение будет утонченным и что он останется хозяином ситуации.
Клеопатра была согласна выполнить эти условия. Ради своего трона, ради Египта. Потому что он, Цезарь, был могущественным человеком, и она тоже хотела обладать могуществом.
Что она могла положить к его ногам? Свою молодость? Это не произвело бы на него впечатления, и ее гениальность проявилась в том, что она это поняла. С первой минуты она уже знала, что для этого человека, рассчитывающего каждый свой шаг, женское тело значит не так уж много и что он никогда не будет любить ее по-настоящему самозабвенно, даже в минуты сладострастия. Цезарь, в общем, был ее мужским двойником: это чувствовалось уже по его взгляду — очень темному, пронизывающему, настороженному; и его губы, как и ее собственные, редко не изгибались в ироничной улыбке.
И все-таки: Цезарь вдруг перестал мечтать об округлости мира и сейчас интересовался исключительно округлостью женской груди. Это доказывало, что, как она и предчувствовала, он был глубоко цивилизованным человеком. Потому что знал (об этом свидетельствовала интенсивность его наслаждения), что грудь, которую он сейчас ласкает, — не просто какая-то грудь. Он отчетливо сознавал, что это маленькое тело принадлежит царице Египта, что за ней — три тысячи лет истории, и Александр, и Восток, и неподражаемый город. И еще этот римлянин был единственным, кто понял: нынешний Египет, как материальная империя, существует только благодаря своему нематериальному наследству — наследству Греции.
Вся Эллада с ее удивительным сиянием сконцентрировалась в этой хрупкой женщине, которую он сейчас начал раздевать. Цезарь уверен, что невозможно построить универсальную монархию без культуры, ибо только она способна придать миру свойственную ей самой соразмерность. Цезарь нуждается в Египте из-за его сокровищ, но он нуждается и в Александрии: из-за света разума — науки, искусства, философии, религии, — который египетская столица распространяет (пользуясь греческим языком) по всему обитаемому миру. И эта девочка-женщина, которую он уже держит в своих объятиях, прекрасно знает, что владеет ключами от того и другого.
В один миг его отношения с Сервилией стали представляться ему не более чем глупой интрижкой. И потом, какая другая женщина, до этой ночи, была способна сыграть с ним такую шутку: вылезти, весело улыбаясь, из бесформенного пакета, брошенного к его ногам, — в то время как он, Цезарь, фактический владыка мира, держал в своих руках жизнь этой бедной царицы без диадемы, лишившейся всего, что она имела?
Она сыграла ва-банк, как он у Рубикона. И, сделав свою маленькую ставку, разыграв фарс — с этим пакетом тряпья, из которого вылезла, — она выиграла. Или, точнее, он позволил ей думать, что она выиграла. Потому что ему захотелось еще поиграть с этой девочкой. Потому что он тоже инстинктивно узнал в ней самого себя. У нее была та же, что у него, привычка полагаться на собственную дерзость, та же способность все правильно рассчитывать, та же вера в Богиню судьбы (которую он называл Фортуной, а она — Тюхе). Сам Цезарь, как и Клеопатра, был убежден, что Судьба, эта слепая сила, защищает его и освобождает от запретов, наложенных на остальных смертных, и вводит в иррациональный мир, где все подчинено задаче осуществления его мечты: созданию царства, основанного на божественном законе и охватывающего все обитаемые земли.
И с той минуты, когда он понял, что она хочет того же, он уже знал: их силы равны. И она это знала. Эта мысль пришла им в голову в первый же раз, когда они были вместе, — и ему, и ей. Теперь они — два игрока в одной постели. Уже готовые еще раз бросить кости.
Клеопатра не только его разгадала, она сделала больше: ей хватило хитрости, чтобы ему этого не показать; хватило ума, чтобы заставить его забыть о том, что она — умная. Она добилась этого самым простым способом: заставляя его смеяться. Еще когда она выскочила из своего нелепого пакета, этот охотник за юбками понял, что ему попалась редчайшая дичь (куда более изысканная, чем самые одаренные из известных ему цариц): женщина с чувством юмора. Именно этим в первую очередь и объясняется то, что, несмотря на опасную ситуацию, он с жаром отдался своей любимой игре — игре с любовью и случаем.
Могу же я позволить себе несколько дней удовольствия, думал он, несколько ночей, отданных игре и смеху…
ЗАПАДНЯ(сентябрь-октябрь 48 г. до н. э.)
Но уже на следующее утро началась война. С ее братом.
Цезарь полагал, что контролирует ситуацию. С самого раннего утра он послал за юным царем; у него в голове уже сложился план действий, и он придумал речь, которую произнесет: он соединит руки Птолемея и Клеопатры и скажет, что является другом их обоих; что прибыл сюда лишь для того, чтобы их помирить; что в этом и заключаются намерения Рима в отношении Египта — не в завоевании, а в обеспечении мира и суверенитета их страны. И что они, в конце концов, брат и сестра, а вскоре станут мужем и женой; они — звенья династии, которая никогда не прервется…
Это было прекрасно построенное выступление. Ведь предназначалось оно не только для царя-марионетки и евнуха, дергающего его за ниточки, но и для Рима, для Рима в первую очередь: Цезарь должен был любыми средствами доказать своим согражданам, что задержался на берегах Нила не для того, чтобы присвоить сокровища Египта, но из-за неблагоприятных ветров; а когда между будущими царственными супругами вспыхнула ожесточенная ссора, он, повинуясь исключительно своему доброму сердцу, взял на себя роль посредника.
Итак, во второй раз легендарная проницательность Цезаря его подвела: он недооценил вредоносность змей, с которыми собирался вступить в контакт. Объяснялось ли это экзальтацией после прошедшей ночи или его уверенностью в том, что он, наконец, овладел добычей, о которой мечтал столько лет? Как бы то ни было, Цезарь казался еще более, чем всегда, высокомерным, и когда молодой царь, по его просьбе, явился во дворец, то увидел сидевшую рядом с римлянином гордую Клеопатру.
Возможно, это она, желая взять реванш, пожелала обставить сцену встречи именно так; она знала: четырнадцатилетний мальчишка достаточно умен, чтобы разобраться в том, что здесь происходит. Цезарь из осторожности не должен был этого допускать. Но он, напротив, уступил Клеопатре — или даже ее спровоцировал. И случилось неизбежное: едва увидев свою сестру рядом с римлянином, маленький царь впал в страшную ярость, не захотел слушать ни слова, выскочил из комнаты и побежал к выходу из дворца.
Там ждали его сторонники. Оказавшись перед ними, он стал что-то кричать о предательстве. Тогда они, в свою очередь, впали в истерику и повлекли его, рыдающего и выкрикивающего отрывочные фразы, через весь город. Когда толпа уже достаточно возбудилась, мальчишка театральным жестом сорвал с головы свою полотняную диадему, разорвал в клочья и бросил на землю, а потом стал топтать эти лоскуты ногами и разразился новым потоком проклятий в адрес любовников. В городе тотчас вспыхнул бунт.
За кулисами этой сцены евнух уже потирал руки. Он ни на секунду не заподозрил, что видит начало трагического катаклизма. Случившееся казалось ему одной из тех банальных конвульсий, которые периодически сотрясали тело города с самого дня его основания; он не сомневался, что этот мятеж, как во времена Пузыря, Стручечника или Шкваржи, окажется коротким и веселым развлечением (несмотря на то, что александрийцам никогда еще не приходилось сталкиваться с таким скандалом — чтобы их царица валялась, как девка, в постели у римлянина).
Поэтому, не удосужившись просчитать наперед возможные последствия мятежа, Потин не предпринял ничего, чтобы приостановить его безумный механизм: толпа, как всегда, когда гневалась на своих царей, бросилась, взывая к божественной справедливости, к казармам и стала брататься с солдатами; вскоре повсюду зазвучали военные песни, замелькали копья, кинжалы, мечи, началась обычная суматоха, предшествующая сражению. Наконец, орущая беспорядочная масса двинулась на штурм дворца.
Цезарь с самого утра хладнокровно этого ждал. На сей раз александрийцам предстояло иметь дело не с Пузырем и не с Флейтистом. Пусть римлянин и недооценил зловредность юного Птолемея, зато вовремя осознал, что готовится переворот, и открытому сражению, которого безрассудно требовала орущая толпа, предпочел куда более хитрую штуку: он приказал своим легионерам не атаковать противника в лоб, а посредством ловкого маневра отрезать царя от его защитников и, окружив, доставить во дворец.
Такая стратегия оказалась очень эффективной: когда Птолемей внезапно исчез, толпа растерялась, и Цезарь, который прекрасно знал о своей способности воздействовать на массы и о любви александрийцев ко всякой театральщине, немедленно воспользовался этим, чтобы обратиться к бунтовщикам.